Натурально, он согласился, хоть и не сразу, на уговоры и от этой проделки вошёл в прекрасное расположение духа, повторив несколько раз, что, мол, и ловок же он. По счастливой случайности, будучи проездом в Москве, его посетил Оболенский[45]
, родственник графа Толстого, судейский чиновник, молодой ещё человек, с которым он, помнится, года два тому назад возвращался из Калуги.Он с удовольствием пригласил и чиновника.
Оба явились, как было назначено, ровнёхонько в восемь часов, точно дожидались с брегетом в руке у ворот, и поместились против него на диване, из почтения к любимому автору несколько мешая друг другу сидеть.
Он не без торжественности извлёк на свет Божий свой старый портфель, уселся за стол, вынул тетрадь со много раз читанной первой главой, которая могла быть для молодых людей поучительной, и начал чтение голосом тихим и плавным, как и должно было представить зачин, а после зачина вдруг поднял голову, встряхнул волосами и продолжал голосом торжественным, громким, и уже беспрестанно переменял тон и оттенки в продолжение всего чтения.
Окончив же, выждав минуту и сложив тетрадь, он прямо спросил:
— Ну, скажете что?
Оболенский, получивший в судейском ведомстве привычку трактовать решительно обо всём без смущенья, на зависть владевший собой и даже имевший апломб с претензией на решимость суждений, без промедления отвечал, что всего более поражён был художественной отделкой этой главы и что ни один пейзажист не производил подобного впечатления на него:
— Меня в высшей степени поразила гармония речи. Тут видно, как вы прекрасно воспользовались местными названьями разных трав и цветов, которые, по словам Александра Петровича, с таким тщанием вносите в книжку. Иногда же, кажется, вы вставляете звучное слово единственно ради того, чтобы произвести эффект гармонического.
Что за притча, всё это он уже слышал не раз. Молодые люди, только ещё начинавшие жить, в том самом возрасте, когда с особенной силой, с тревогой, иногда и с мольбой задаются вопросы о жизни, о её таинственном смысле, о назначении человека на грешной земле, тоже увидели художественную отделку да гармонические эффекты, а более не увидели ничего, это печальное обстоятельство необходимо было учесть, и он отозвался, что рад, однако хотел бы от них услышать иное, тут же передал им в руки тетрадь и попросил почитать в тех местах, где ещё не сделал поправок, надеясь всё же кое-чем зацепить за живое хоть их. В самом деле, почитав, меняясь тетрадью друг с другом, они призадумались, брат Александры Осиповны вдруг спросил о наставнике, в которого юношей с такой страстью влюбился Тентетников:
— Что, вы знали такого Александра Петровича или это ваш идеал?
Наконец послышалось важное замечание, он сильно задумался и после длительного молчания ответил:
— Да, такого я знал.
Молодость всё же брала своё. Оболенский заметил, что наставник, в самом деле, представляется каким-то идеальным лицом, оттого, может быть, из деликатности поправился тотчас, что говорится о нём уже как о покойном и в третьем лице. Замечание показалось удивительно верным и дельным. После нового раздумья он с ним согласился вполне:
— Ваше замечание справедливо, однако же после он у меня оживёт.
В самом деле, во время чтения он ясно увидел, что в лицах его всё ещё не довольно жизни и живости, которые в искусстве романа были важнее всего.
Ранним утром он стоял уже у конторки и начал прямо с того, на чём остановился в пути:
«Нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованью всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие своё прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное, минувшее время и представал вдруг, как живой, Александр Петрович... Градом лились из глаз его слёзы, и рыданья продолжались почти весь день...»
К его немалому изумленью, смысл и слово выступали в этом месте стройно и ладно, главное же, в прямом соответствии с нашей природой, способной и закиснуть ни с того ни с сего, из-за каких-нибудь вздоров, и воскреснуть, что, впрочем, продвигалось куда потрудней, к тому же оказалось брошенным и зерно возрождения, и не в чём-нибудь чрезвычайном, а вполне прозаически, в тайной зависти к преуспевшим прежним товарищам, что и приключается с нами чуть не на каждом шагу, поскольку самолюбие свойственно всем, и переправить он отыскал нужным одно лишь «образованье всемирное», на место его поставив «дело всемирное», чем именно была увлечена нынешняя молодёжь, да вычеркнул продолжительные рыданья в самом конце, показавшиеся ему неестественными в таком молодом человеке, и кинулся далее, не успев подумать о том, что и далее как на грех замешались они: