У него бывал начинающий критик Григорьев[47]
, поражённый его мыслью о том, что русскому литератору надобно честно обращаться со словом, ещё более потрясённый теми, по его признанию, страшными духовными интересами, которые решился он выставить в своей «Переписке с друзьями», вопрошавший с болезненной страстью, имел ли он право обнажить в этой книге перед другими людьми внутреннейшие и сокровеннейшие тайны души своей, негодовавший на современную литературу за то, что для одних она превратилась либо в дойную корову, либо в развратный дом, а для других обернулась мечтательным самообольщением и умственным онанизмом, ибо, с одной стороны, горячился Григорьев, в нашей литературе утратилась вера в поэта как в пророка, в провозвестника истины, с другой же — в нашей литературе явилась вера, что если это пророк, то непременно со словами ненависти, вражды, и он с Григорьевым рассуждал о величайшем назначении поэта и о будущем русской литературы, в которой никогда не заглохнет пророческий дар и которая не может не сделаться провозвестницей истины.У него бывал Шервуд, художник, горячий поклонник Иванова, в литературе превыше всех ценивший поэтов, восхищенный его умением возвысить до поэзии смиренную прозу, в большой композиции вознамерившийся изобразить смерть Самсона, где предстал бы зрителю пир филистимлян, жертвоприношения Молоху, разнузданность животных страстей и земных пороков, — в это-то время Самсон раздвигает колонны над ними, приняв мощную позу креста, олицетворение вечной мысли о том, что человек увлекается преходящим, пустым, забывая, что в любой миг над ним может разразиться гроза, — и он говорил молодому художнику, как трудно созидать большие картины, как в этом смысле тяжек до ужаса подвиг Иванова, заключая не однажды советом:
— Я знаю, вам хочется расписать кремлёвскую стену, погодите однако ж, смиритесь до всякой возможности, и если вам предложат расписать только блюдо, то делайте и эту работу, но так, чтобы могли себе сказать, что лучше этого сделать я не могу, и поверьте, что этим путём вы только пойдёте вперёд и послужите достойно отечеству.
Приезжал к нему Анненков[48]
, наконец-то собравшийся с духом, чтобы писать биографию Пушкина, при одном имени которого он тотчас переменился, оживился и просветлел. Анненков просил рекомендаций к Погодину и к Шевыреву, которые имели сношения с Пушкиным и по этой причине обладали возможностью обогатить биографа полезными сведеньями, и он с удовольствием писал рекомендательные записочки, советуя в то же время Погодину показать что-нибудь из русских древностей человеку, слишком зажившемуся в чужеземной Европе. Сам же, со своей стороны, потащил Анненкова гулять по Москве, надеясь увлечь своеобразной прелестью первой русской столицы, однако Анненков почти не глядел и почти не слушал его, занятый посторонними мыслями, выспрашивая больше о том, скоро ли публика увидит второй том «Мёртвых душ», который все ждут с нетерпением, на что отвечал он голосом многозначительным и довольным: «Вот попробуем!» — и вновь заговаривал о красотах Москвы. Анненков же в ответ принимался метать стрелы в правительство, которое усиливало репрессии против молодого поколения литераторов, жаждавших свободы отечеству, и против печати, распространяющей в молодом поколении дух свободы, на что он возражал, что правительство ещё довольно снисходительно к молодым бунтовщикам, которые проповедуют цареубийство и французскую гильотину, и что, по недостатку выдержки в русском характере, преследования печати долго продолжаться не могут, и вновь обращался к Москве. Анненков же переходил к рассказу о том, что вся провинция погрузилась в страх и в доносы на всех, спеша предупредить неизбежный донос на себя, что его хозяйственные дела пошатнулись, что брат его почти разорил и что по этой причине придётся хозяйствовать самому, он же тотчас взял с Анненкова честное слово беречь в деревне леса — наше природное достояние, источник всех наших богатств, и, махнув рукой на свои педагогические затеи заразить завзятого европеиста Москвой, принялся рассказывать ни с того ни с сего о Дамаске, о чудных горах, его окружающих, о бедуинах в старинной библейской одежде, разбойничающих под древними стенами города, а Анненков, наконец оживившись, спросил, как в тех землях люди живут, на что он с досадой заметил: «Что жизнь! Думается там не об ней!» — и тут же умолк. Лишь на возвратном пути, подойдя уже к дому, прощаясь с Павлом Васильевичем, вдруг взволнованным голосом высказал свою задушевную мысль:— Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я их мнением дорожу.
Арнольди[49]
, явившись к сестре, объявил, что едет в театр, что в театре дают «Ревизора», что впервые Хлестакова станет играть Шумский. Александра Осиповна, ужасно капризная в этот приезд, отговорилась болезнью, а он загорелся, отправился с Арнольди, искусно пряча лицо от докучных зевак, неприметно проскользнул в будуар, почти не взглянул на полный театр и весь устремился на сцену.