Он так и увидел эту синюю лужу с клоками плывущего белого облака и кургузую птицу, которая только выбралась из воды с утятами и, вся ещё влажная, тёмная, избочась, красной лапкой тянулась к чёрным пёрышкам кокетливо изогнутой шеи, а вслед за ней увидел деревенский вырытый пруд с тремя крутыми и одним пологим истоптанным берегом и корову, застывшую не то в полуденном сне, не то в немом удивлении, и эти длинные капли, блестевшие под лучами жгучего солнца, и ощутил, какой могучей силы художник сидел теперь перед ним, и сделалось больно при мысли о том, что вся эта редкая сила таланта распылится бесследно по ветру нашего трудного переходного времени или бесследно уйдёт в немую землю, если вовремя не отыщется единого, прочного стержня в этой грустной душе, а он уже слышал, что именно грустная эта душа появилась на свет, и он с горечью, с сожалением не то спросил, не то сказал утвердительно:
— И вот ради истинной, как вы говорите, свободы вы не желаете иметь убеждений и решились пройти по жизни без всякой веры.
В голосе Тургенева вновь заслышался холод:
— Я всего лишь не связываю себя своими предубежденьями.
Я лишь повёртываю их со всех сторон и по возможности правильно, логично, от причины к следствию делаю выводы.
Щепкин уже докурил свою небольшую сигарку, напустив в комнату вонючего дыма, но всё ещё держал оставшийся кончик вверх угасавшим огнём, точно свечку, и синяя струйка, мелко и часто дрожа, поднималась над ним.
Он тоскливо взглянул на артиста, не в силах вымолвить последнего слова, которое разрешило бы спор, и тут Щепкин, словно ощутив на себе его ищущий взгляд, возмущённо воскликнул:
— Господи, Тургенев, да как же без всякой-то веры? Жутко ведь без веры-то жить!
Тургенев невозмутимо ответил:
— Беда моя, точно, может быть, в том состоит, что мой ум не находит никаких оснований для веры.
Он спросил, поспешно наклоняясь к Тургеневу, ожидая чего-то:
— И вы называете это свободой?
Тургенев кивнул ещё невозмутимей:
— И называю это свободой. И, кстати сказать, не представляю себе художника без такого рода свободы.
Он произнёс сдержанно, возмущённо:
— Художнику, я полагаю, нужен талант. — Тут ему захотелось смутить, оборвать своего собеседника, и он повторил напористо, громко: — Талант, и желательно высшего качества, а ваша свобода сама по себе, свобода от своих убеждений — это слишком уж мудрено.
Он хотел бы с насмешкой прибавить: «Как ваши колени, пошедшие треугольником», — да вовремя вспомнил, что об этих дивных коленях сообщил ему Щепкин, оборвался и решительно смолк.
Тургенев помолчал выжидательно, не прибавится ли чего, и заговорил осторожно, как говорят с больными или с детьми:
— Талант себе дать невозможно. Талант либо есть, либо таланта нет никакого, так не о чем и рассуждать. Если же талант всё-таки есть, то мне представляется, что это не всё. Без образования, без свободы в обширнейшем смысле этого слова — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям, даже к народу своему, к своей истории и к эпохе — без этого воздуха дышать невозможно. Пушкин это понимал превосходно, недаром сказал: дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум. А не то сам себя загрызёшь, когда не по-твоему выйдет.
Ах, Пушкин, эта мысль ему была тоже близка, и он жадно спросил:
— Так, по-вашему, и грызть не надо себя, если вышло не так?
Тургенев тоже спросил:
— Ну, сгрызёшь себя, а толку-то что?
Он качнулся, обхватил себя за плечи руками и очень тихо сказал:
— Так что же делать тогда, если не по-нашему вышло?
С долгим вниманием поглядев на него, Тургенев посоветовал тоже тихо, точно понял его:
— Делайте дело своё, а то, что не по-нашему или по-нашему вышло, перемелется всё.
Поднявшись порывисто, он сделал несколько решительных, крупных шагов, уходя от Тургенева, ощущая, что хотел, что необходимо было ему именно эти слова услышать в ответ.
Именно делать дело своё как можно лучше, значительней и спорей, делать, какие бы сомненья ни воздвигались уму, а уж после судить результат, может, и перемелется в самом деле тогда, — в этой философии жизни проступало что-то безоглядное, что-то надёжное, даже красивое, какой бы туманной или зыбкой ни представлялась она, и, пожалуй, сам Тургенев нравился ему всё больше и больше, несмотря ни на что, лишь во многом соглашаться с ним было нельзя, никакой свободы он себе позволить не мог, он держал себя в железных руках и всё-таки не справлялся со своими пороками, а при свободе-то, а? Да при свободе пороки и вовсе бы одолели его!
Он повернулся, однако в кресло не сел, а стоял, заложив руки в карманы.
Давно уже он не спорил ни с кем, убедившись в безнадёжности всякого спора, раздоры и распри одни, а с Тургеневым спорить хотелось, но не враждебно, не зло, а как-то сердечно, тепло, словно и такие споры в жизни бывают. Как знать!