Этот странный финал: «И всё прощай, что прервалось тогда, / Жестоко, может быть, но сразу!..» – самим своим обрывом о многом говорит. Самойлов был на всю жизнь обожжен не столько войной, сколько ифлийским братством, в которое он входил вместе с Коганом, Львовским, Слуцким, Лукониным, даже Наровчатовым. Обожжен не тем, что это замечательные поэты, – не этим только, – а тем, что это было поколение, которое обещало нечеловеческий, невероятный подъем. Даже в том состоянии, в каком оно уцелело после войны, когда выбило из них практически три четверти, они сумели в оттепель поднять страну. Но они оказались отброшенными на четыре года от своих главных дел, от поэзии, от литературы, от политики, от мыслей, от общения. Те, кто вернулся, пережили страшную ломку. В случае Самойлова эта ломка выразилась в пятилетнем неписании или в писании стихов, которые он сам потом никогда не перепечатывал. Но случай Бориса Слуцкого самый, наверное, страшный. Слуцкий был из тех людей, на которых психическое состояние влияет сильнее, чем физическое. Поэтому невозможность вписаться в новые условия, его мучительный конфликт с собой, необходимость постоянно оглядываться и бояться, его бравого майора, триумфального победителя, освободителя Будапешта – привели к тяжелейшему нервному срыву. Его мучили непрерывные головные боли, о чем он оставил замечательные стихи. А потом это прошло. Прошло потому, что он просто перестал бояться, – и произошло это в разгар борьбы с космополитизмом.
Отличительная черта этого поколения – они перестают бояться на пике опасности. «Когда идут на смерть – поют, / а перед этим / можно плакать», – сказал Гудзенко. «Перед этим», то есть сразу после войны, Слуцкий испытывал ужас панический. А в 1949-м страх исчез. Потому что все самое страшное уже наступило. И ужас оттого, что это великое поколение вновь попало в мясорубку (на этот раз борьбы с космополитизмом), – это тоже существеннейшая тема военной поэзии.