Сердце бьется все чаще. Словно уставший боксер, я караулю удары, сыплющиеся сквозь янтарный сумрак, жду, когда там ослабят защиту, чтобы нанести ответный удар, и все это время где-то во мне толпа кричит: «Вон! Вон!» Напрасно приходить в ярость, протестовать… В сознании смутной тенью размахивает руками мусорщик, на его исхудавшем лице выражение зловещей радости. Или это руки резчика, сплетшего гирлянды над моей головой? Он держит в руке резец, помахивает молотком, ему ведомы тайны дерева, годами копившего солнце, годами терявшего листву, перегнивающую под ногами.
— Вы сообщили другим, что собираетесь подать прошение о дополнительной площади?
Во мне вскипает раздражение. Кому какое дело до терпеливого резчика? Мне нет до него дела. Кому какое дело до того, что я пишу в своих отчетах? И какое подавал прошение? И могу я дышать полной грудью или не могу? От волнения я говорю хриплым голосом.
— Все между собой переговариваются. Времени, знаете ли, достаточно, чтобы разговориться.
— В таком случае, — в голосе снова звучит убежденность, несомненно, в ответ на мою вспышку, — в таком случае вы подстрекали.
— Если поговорить о…
Я обрываю себя. Похоже, самое время сделать глубокий вдох по системе йоги.
Набирая воздух, я вижу, как бабуля отходит от окна, что-то весело покрикивая стоящим в турникетах и в наши просящие спины. Если ее ожидания подтвердились, если опыт не обманул ее и ее прошение отклонили, то все равно ей есть чем утешиться: из многих тысяч городских учеников учиться чтению отобрали ее Роберта. Ее утро сложилось великолепно: много новых друзей; женщина потеряла сознание и на наших руках проплыла буквально над ее головой; задний сосед попался любезный, а уж кричал, словно его живьем резали; и учительница кричала — тут же, рядом; потом все пели колыбельную. Она проходит за моей спиной направо, всем подряд желая удачи. Эта неразборчивость так же сродни ненависти, как и полная безучастность. Нужно примириться с мыслью, что веселая бабуля ненавидит весь белый свет. Во всяком случае, ее жизнерадостный уход только растравляет мой пессимизм: ведь это она твердила нам всем, что прошения никогда не удовлетворяются.
— Вам известно, — спрашивает окно, — какое полагается наказание за подстрекательство?
— Вам известно, чем славится ваше Бюро?
Снова пауза. Могу себе представить, как в глазах (если там есть глаза), глядящих на меня через стекла очков и это перламутровое стекло, мелькает тревожное любопытство; но, разумеется, чиновник не станет изъявлять желание получить ответ на мой вопрос.
Я даю его без спроса:
— Отказами.
На этот раз голос реагирует без всякой паузы:
— Ваше время истекает. Излагайте, что вам нужно.
Я перестал носить часы. Меня мутило от мыслей о том, сколько времени из отмеренной мне жизни придется простоять в очередях. Тем не менее приходится быть точным. Удары сердца своевременно предупреждают меня, если я опаздываю, да и компьютер, как я мог убедиться, будет начеку, когда я замешкаюсь.
Прислушавшись к сердцу, я уже до голоса знал, что оттягивать некуда и надо говорить.
Пытаясь вспомнить, что я хочу сказать, я вдруг думаю: если мое время истекает, то у Мейси оно уже истекло. Смотрю направо. На месте золотушного — незнакомый толстяк с желчным лицом, у следующего окна — правая соседка художника, та, что вздыхала, чернокожая; чуть не роняя глаза из орбит и двигая мокрой губой, она толкует про свое в окошко; и не видно заклинающего носа мусорщика. Значит, Мейси ушла от окна. Я вглядываюсь дальше: она обещала ждать в правом конце зала. Я не вижу ее.
— Вот что я хочу сказать…
— У вас осталась ровно одна минута.
Одна минута! Это смешно.
— Я даже не начал говорить…
— Так начинайте.