После двенадцати-тринадцати лет вплоть до отъезда на трудовую повинность я, так сказать, закрылся от родителей. На их участливые расспросы я огрызался. Когда ко мне приходили друзья, а родители были дома, я ходил как опущенный в воду, чувство неловкости давило и жало, словно тесный водолазный костюм. Если память не подводит, у меня было такое чувство, что они плохо подготовили меня к жизни; они были непохожи на других родителей, не понимали, чем мы живем — я и мои друзья, и изо всех сил старались сделать меня похожим на самих себя — то есть не таким, как все, а главное, не таким, как мои современники. Иными словами, они хотели, чтобы я был особенный. И однажды перед сном я разревелся и выложил все начистоту. Их охватили ужас и раскаяние, сначала они пытались приуменьшить мои страхи, потом стали во всем винить себя, а меня расхваливать, и, увлеченный их переживаниями, а еще больше произведенным впечатлением, я уже не мог сдержать долго копившихся чувств и повел до конца роль сына, скверно подготовленного к жизни, которой они не понимают, и я не скупился на мрачные краски. Прелесть, как они страдали! Я чуть не рассмеялся сквозь слезы… Трудовая повинность, раз и навсегда вырвав меня из-под родительской опеки, приоткроет мне глаза на их любовь, но произойдет это через два года. Однажды вечером в спальне нашего трудового отделения, в том набитом людьми спортивном зале, мы с приятелем, которому в свой срок я случайно вывалю на ногу бетон, а потом отобью девушку, вспоминали детские годы, и приятель рассказал случай, когда он, такой же еще сопляк, устроил своим родителям ту же сцену: те же обиды, нагромождение всяческих ужасов, слезы и то же болезненное удовлетворение; и меня осенило, что, может статься, не такой уж я был особенный, как полагал, но замаливать вину перед грустной мамой и больным стариком отцом было уже поздно…
Воспоминание меня сбивает, и я говорю совсем не то, что собирался сказать, как бы печально подтверждая, что тогдашние мои предчувствия были не напрасны. Говорю я вот что:
— Я продумал, как нарезать куски от проходов, поэтому никто ничего не потеряет.
Еще не кончив фразы, я слышу, что в мой голос вплетается искательная, виноватая нотка. На такой ноте кончать нельзя! Голос из окна молчит: служащий Бюро явно намерился слушать меня эту последнюю минуту, не перебивая. С каждым ударом сердца почти секунда уходит невозвратно.
До слез обидно, что несколько минут назад я сказал: «Если у меня будет больше площади, то и времени у меня будет больше», и голос потребовал объяснений — а я объяснять не стал, зачем-то уцепился за мысль, что задерживал отчеты, чтобы кто-нибудь их наконец прочел.
Сейчас я настроен решительно.
— Когда я сказал: «Если бы у меня было больше площади, то и времени было бы больше», я вот что имел в виду: продираться сквозь людей и всякие препоны отнимает столько физических и душевных сил, что я не успеваю управиться с любимыми и нужными делами.
— Как и все, — подхватывает голос, имея в виду сказать, что лично он с делами управляется, но сказанное справедливо даже в отношении служителей Бюро.
Нет, все-таки мало быть сыном доброй матери и отважного отца; сейчас я ни капельки не особенный. Мне резануло по сердцу это «как и все»… Сердце бухает трижды. Кончится когда-нибудь эта минута? Она растягивается, словно рогатка. Если время действительно есть пространство, тогда эта минута пространна, как «Зелень», глуха, как тот первобытный лес, что припоминали листья-шептуны на деревьях в «Зелени». И в том лесу я заблудился. Кричу, но ни одна душа не слышит.
Я делаю усилие и кричу:
— Писателю требуется…
— Ровным счетом то же самое, что водителю автобуса.
Голос буквально выпаливает ответ. В разговоре это называется «оборвать». С какой стати — водитель автобуса? Странный пример. Водители автобусов такие хамы. Грех их осуждать, но это так… Наконец и я теряю голову — я собственными ушами слышу свой крик.
— Вы даже в эту последнюю минуту не даете мне сказать то, что мне нужно!
— Говорите.
А я уже не знаю, что хочу сказать. Мне нечего сказать. Я кричу что-то, но без всякого смысла. Я молочу руками воздух. Предостерегаю друга о близкой опасности? Или моя гневная жестикуляция подкрепляет вылетающие из меня слова?
Голос за окном объявляет:
— Ваше время истекло. Прошение отклоняется.
Теперь я отчетливо слышу, какие слова кричу:
— Это не означает: беспристрастно выслушать! Вы не дали мне никакой возможности сказать, что я хотел. Вы прерывали меня всякий раз, когда я только открывал рот…
Я кричу громче, громче.
Без тени выражения голос спрашивает:
— Вызвать охранников?
Я видел, как хороши в деле атлеты-полицейские, и ведь именно от этого окна уволакивали они того кричащего человека. Я не отвечаю и только отрицательно мотаю головой: не надо.