Если не считать той тридцатисемилетней в халатике на молнии, впервые женщины вошли в мою жизнь, когда я отбывал трудовую повинность и мы ночевали в бывшем спортивном зале — мужчины и женщины вперемешку. Интимные отношения втайне от всех у нас не заведены. Мое поколение играет в полнометражной ленте жизни — и тут же наблюдает за собой со стороны. Старомодные мои родители оберегали свое уединение; пока у нас была своя собственная комната, а болезнь еще не подкосила отца, они улучали минуты наедине, когда меня не было дома; я ни разу не застал их вместе. Первые сведения о половой жизни я получил в семилетнем возрасте от девятилетнего наставника. Не было недостатка и в изобразительных материалах. К одиннадцати годам я уже был умудрен тем тридцатисемилетним «опытом», в уме «испытал» и «перевидал» все возможное и невозможное; ночью на кушетке меня обжигала мысль, как тот борец тихо придушит отца, а мать скользнет ко мне под одеяло и научит всему, что я знал умом; болея за свою плоть и кровь, она отведет мои мысли в естественное русло. Она одна сумеет наставить меня, что прекрасно и что пакостно. У многих моих друзей родители шли в ногу с временем и преподавали им наглядные уроки. История свидетельствует, что мы уже давно нация наблюдателей. Мои первые уроки в том спортивном зале тоже были наглядными. Прежде я брел на ощупь, я долго не прозревал, а пальцами видят только слепые. Не иначе как я перенял от родителей их щепетильность. Но это такая обычная вещь — интимность у всех на виду (на этой койке любовь, на той — бранятся), настолько в порядке вещей «перепробовать» близких и далеких друзей и подруг, так естественно делиться, меняться, глазеть, лапать, что скоро и меня подхватило и увлекло в блаженную пучину проб и ошибок. И странная судьба постигла мое поколение, которое из-за тесноты слишком рано и слишком многое видело: огрубели глаза. Когда подолгу имеешь дело с грубыми предметами, на руках появляются мозоли; так и у многих из нас, наглядевшихся на недозволенное, глаза застлало пеленой. А с притупившимся зрением глохнут и чувства — уже пальцы не осязают, душа не болит. Со мной-то, пожалуй, немного другая история. Может, в этом и есть моя особенность. Я — писатель. Меня еще поражает и оглушает увиденное. Поэтому-то мне и нужно больше места: мне бывает нужно видеть и средний план, и дальний. Я не могу постоянно жить в оглушенном состоянии, не зная, куда девать глаза. Это, конечно, прекрасно, что детский пушок на шее я отметил в Мейси прежде всего, а там уж не смог ограничиться и заурядным любопытством. Но теперь стремительно набирает силу нечто большее, теперь мы тайные соучастники в нарушении закона, и теперь мне необходимо отступить и увидеть ее всю целиком.
Я не забыл, как Мейси уколола меня ответственностью в разрыве с женой. Не мог ли я и в самом деле привить жене отвращение к близости при посторонних, когда вытравлял в себе тягу к укромности, каким-то образом передавшуюся мне от старозаветных родителей?
Откуда взять уверенность, что у Мейси не огрубели глаза? Вроде бы ей все равно, откуда позаимствовать мне лицо — из романа либо из фильма. Вроде бы она рассуждает так: ну, лицо, ну, овал. Тоже невидаль… А мне еще потому нужно больше места, что я хочу, чтобы меня видели всего целиком, какой я есть, и чтобы ни с кем другим не путали.
Для тех, кто меня не видит, я только возмутитель порядка. Как же они заблуждаются!
Хотя — чем бы они меня увидели? Огрубелыми глазами? Эдак увидишь только желаемое, такие глаза хоть и смотрят ясно, а видят искаженно, свежие образы подменяют готовыми, наводят тень на плетень и уверяют, что так оно все и есть; такие фокусы потому и удаются, что давно нет ничего сокровенного.
Здесь, в голове очереди, толпа обжимает мертвой хваткой, но мусорщик умудряется-таки высвободить руки и, размахивая ими, словно ополоумевший дирижер, заводит новую песню:
— Вон из очереди! Вон из очереди! Вон из очереди!
Сверля меня глазами и кромсая носом воздух, мусорщик какое-то время выкрикивает фразу в одиночестве, потом вступает еще один голос. И другие подстраиваются. Эти первые добровольцы объявляются на некотором расстоянии от нас. Исключая мусорщика, ни мои примыкающие, ни их примыкающие не подают голоса.
Повернувшись напряженным профилем, Мейси кричит мусорщику:
— Прекратите!
Я чувствую, как Мейси, извиваясь, пытается отлепиться от учительницы и Гаваны. Может, ее так напугал ультиматум мусорщика, что она не может продохнуть от страха, а может, старается, чтобы мы с ней стояли хоть немного свободнее. Но я уже получил подтверждение, что мои правонарушительские намерения известны и разделяются.
Когда мусорщик в паузах набирает воздуху, Мейси протестующе выкрикивает свое. Но того сейчас ничем не сбить. Разгороженные носом глаза горят, полыхают. Сейчас он будет делать из судьи мыло.