Любое скандирование зажигает толпу, как клок сена, и огонь стремительно распространяется. Того одушевления, с каким мы кричали, вызволяя из беды женщину, сейчас нет и в помине. Тогда мы были избавителями, всей очередью радовались за нее, в горле у нас клокотал смех. А сейчас злобный хор вторит карканью мусорщика.
Я вижу, как зоб Гаваны подрагивает в такт взмахам рук мусорщика. Скверно. На него уже рассчитывать не приходится. Еще вопрос, что он думает о возне в районе своего правого бедра. Я заметил, как он раз-другой испытующе кольнул Мейси своими буравчиками. Уж не полагает ли он, что она с
Сейчас он кричит в полный голос:
— Вон из очереди! Вон из очереди!
Бабуля сокрушается, прямо как родная мать:
— Что же вы мне-то не сказали?
Смешная! Неужто всерьез думает, что могла избавить меня от этого кошмара, окажись я разговорчивее?
Мейси оставила попытки унять мусорщика. Сокрушенно покачивает головой. И меньше всего на свете ее пугает сейчас правонарушение…
Гнусавый голос Подковки вливается в общий хор. Этот полезет в любую историю, если увидит в ней хоть какой-нибудь интерес для себя: в данном случае он, может быть, просто любитель покричать.
Ни звука пока не проронил художник.
Я задумываюсь: а могут они в самом деле вышвырнуть меня из очереди? Всякому известно, что я имею право в вей находиться. Это
Он перестроился: раз за разом рявкает одно-единственное слово:
— Вон! Вон!
Новинку перенимают.
Скандирует уже почти вся очередь. Толпа являет свое всесилие. Ритм как таковой, вне всякого смысла, голый ритм берет вас в оборот и равняет со всеми. Из ближайших ко мне молчат только девушка да вспыльчивый художник. В такт выкрикам раскачивает головой бабуля. Даже прохожие — уж они-то совсем не в курсе наших дел — и те соблазняются: «Вон! Вон!» Ритмично дергается голубой помпон на красной кепке. В кладовую памяти валятся прыгающие подбородки, округлившиеся рты, хлещущие по лбу челки, двигающиеся уши.
Я соображаю, что, если меня выставят, я могу навсегда потерять Мейси.
Я кричу ей в ухо:
— Где вы живете?
Кажется, поняла: поворачивает голову, что-то кричит, но подоспевший ор покрывает ее слова. Мелькнула страшная мысль, что и она кричит со всеми: «Вон!»
— Не слышу!
Она еще раз оборачивается ко мне и кричит что есть мочи, и теперь я ее слышу:
— Передумайте!
Передумать? Я задумываюсь.
От нее не отмахнешься, как от мусорщика. Она тревожится пс о себе. Ей за меня тревожно. Я допускаю даже эгоистический расчет с ее стороны: она хочет продолжить наши отношения в будущем и, значит, не хочет, чтобы предмет этих отношений подвергался опасности. У предмета еще нет лица, но его присутствие весьма ощутимо. Весьма.
— Вон! Вон! Вон! Вон! Вон! Вон!
Разум покинул людей. У очереди единое дыхание и единое желание: козла отпущения. Трагедия — не этого Ли козла песнь?
Причина, по которой я задумываюсь, не передумать ли мне, упирается в Мейси. Если она способна беспокоиться обо мне, то и я могу о ней побеспокоиться. Мое прошение — оно не повредит ей? Бабуля-то убеждена, что Мейси так и так откажут. Но допустим, она убедительно обосновала свою просьбу; допустим, я попадаю к соседнему окну; и если теперь допустить, что мусорщик прав и чиновник взбеленится…
Меня хватает на то, чтобы думать не только о Мейси, но и о других в очереди. Желание — щедрое чувство; с ним на многое открываются глаза. Если формулировать совсем откровенно (некоторые назовут это честностью перед самим собой): страсть размыкает одиночество. Желание сделало меня похожим на мать. Я сейчас лопну от добрых чувств. Вдруг я и впрямь наврежу Мейси и всем этим людям, лишив их белка, «гаваны», ремесла, ребенка, лотереи?.. Дикость, что я так и не знаю, с чем стоит мой единственный после Мейси союзник, мой капризный задний сосед, до сих пор не открывший рта. Что же, и ему я хочу навредить, лишив его чего бы там ни было?!
Однако собственный интерес берет верх. Снова трублю Мейси в ухо:
— Где вы живете?
Такого еще не бывало, чтобы адрес мне давали криком. Гоня из головы все, что отвлекает, я вырезаю в памяти: 240, Парк-стрит. Каково, интересно, Мейси на своей площадке? Тесно, конечно.
Я созрел для того, чтобы передумать.
Не потому, что испугался крикунов. Я чувствую прилив новых сил. Мало сказать, что я полон добрых чувств: я развязал себе руки.
Но точат сомнения. А есть в этом смысл — менять свое решение? Как добиться, чтобы меня услышали? И если даже услышат — что от этого переменится? Остудит ли жертва людское исступление? И, получив палец, не запросит ли мусорщик потом и всю руку? Может, уже не столько мое прошение, сколько я сам ненавистен ему.