Но все уже не так, как прежде. Незначительные сдвиги в душе делают немыслимым то, что раньше казалось единственно правильным. И однако же невозможно распорядиться чужой судьбой — нужно быть богом или дьяволом, чтобы вмешиваться и менять существующий порядок вещей. Осе не была ни тем, ни другим. Она знала, что однажды, совсем скоро, она проснется утром и увидит рядом окаменелое, потное лицо Херберта и сочащийся в комнату серый свет, перебирающий предмет за предметом своими липкими, заплесневелыми пальцами. А перед внутренним ее взором будет выцветший, полинявший образ лета, а в центре, черным по белому, — изящная головка.
В последнее время она больше стала баловать Ибен, и та преспокойно ей позволяла. Она витала где-то далеко и едва ли замечала, что посуда после обеда перемыта, и пыль стерта, и пол подметен, и плита вычищена. Не потому, что принимала это как должное, просто ей было безразлично, так это или не так.
Осе отлично знала, что отпуск она брала за свой счет и что с деньгами у нее сейчас наверняка плохо, а может, и вообще нет ни гроша. Она не уверена была, заботит ли это хоть сколько-нибудь саму Ибен, ведь деньги ей здесь в общем-то ни к чему, зато Осе это мучило. С тех пор как она вышла замуж за Херберта и заимела вдруг «верный кусок хлеба», она постоянно испытывала какое-то неясное чувство вины перед теми, кто был обеспечен хуже нее. Хотя замуж она выходила вовсе не из материальных соображений. Если и могла она себя в чем упрекнуть, так скорее уж в том, что ей льстила слава Херберта. Он был признанный мастер, большой талант. А несоответствие между его авторитетом и его физической немощью помогало ей —
Один только раз — один-единственный раз — он взял в руки маленький набросок, который она положила рядом с собой у телефона, какие-то деревца у изгороди, и, отнеся на расстояние, оценивающе прищурил глубоко посаженные серые глаза: совсем неплохо, Осе, ты можешь, когда захочешь.
Но было уже слишком поздно. Мысли ее были заняты ребенком, шевелившимся в ней, как плещется в воде рыбка.
Но и это кончилось ничем. Когда вынесли из ее палаты в роддоме пустую колыбельку, ей это стало вспоминаться лишь поселившейся в ней на короткое время мечтой, расставание с которой было очень болезненно и которая никогда уж не возродится вновь. Это было даже и не настоящее горе — лишь немое изумление и беспокоящее сознание своей женской неполноценности. А Херберт был внимателен, ласков и измучен и по вечерам сидел, как прежде, возле нее на краешке кровати, раскручивая метр за метром белоснежные бинты со своих несчастных отекших ног и убеждая ее, что надо попытаться снова, что в следующий раз все будет хорошо, — а она так никогда и не собралась с духом, чтобы пойти к врачу и узнать, передается ли диабет по наследству.
Как-то вечером Ибен спросила: «Но ведь когда-то ты любила Херберта, правда же?»