Этот вопрос, как порыв ветра, раскрутил в ней целую мельницу мыслей. Может, когда любишь, то и сложностей никаких не существует? Может, потому только и было раньше по-другому? Она с трудом могла представить себе тогдашнее свое состояние, тогдашние переживания. Она вспоминала это только рассудком. Память ее чувств безмолвствовала. Она вспоминала, как ей становилось дурно от волнения, стоило ему взглянуть на нее, и как она плакала, когда он в первый раз увидел ее обнаженные ноги. В глубине души она даже радовалась его немощности, она думала, что так ей легче будет удержать его при себе. В первое время замужества она ходила вокруг него на цыпочках, только бы не помешать ему, когда он работает, и наблюдала, как лицо у него застывает в каменном величии пустынного ландшафта. Но в конце концов он стал просиживать за работой дни и ночи напролет, рисовал плакаты, рекламировал хрустящие хлебцы, зубную пасту и новые методы борьбы с туберкулезом и одновременно иллюстрировал французских классиков, весь дом был завален набросками, изображавшими дам под зонтиками и в турнюрах, извозчиков под дождем и целующиеся парочки на фоне церковных куполов. И величественное, вдохновенное выражение его лица все больше каменело, оборачиваясь днем непреходящей мертвенной усталостью, а ночью — каменным сном в их широкой двуспальной кровати. И чем больше слабело его тело, тем меньше он его щадил. Работа и приятели, виски и кутежи. Он растрачивал себя, не умея удержаться от запретного, и сваливался, и вливал в себя огромные дозы инсулина, и корчился от таких болей, что она трясущимися пальцами едва могла набрать номер врача. Дом превратился в проходной двор, никогда нельзя было угадать, явится он сегодня к обеду один или же с приятелями-газетчиками, и редкий день она могла распоряжаться своим временем. Но он был ласков с ней — разве что немного рассеян, утомлен, но ни разу ни грубого слова, ни раздраженного жеста. Только в ней что-то постепенно разрушилось и рухнуло, одновременно с ее смутной девятимесячной мечтой, а может, это случилось немного раньше или немного позже.
Она почувствовала тяготу своего существования. Ее стало тошнить от запаха инсулина, и она запиралась иногда в мастерской или же в детской, где все так и стояло нетронутым, доставала свои девические рисунки и смотрела на них с тем грустным чувством, с которым перебираешь порой свои детские фотографии. Она знала, что не сможет больше рисовать, и чем сильнее три пальца на правой руке зудели взяться за карандаш, тем ощутимее становились тоска и страх. Она сделалась нервной и раздражительной.
Херберт наконец это заметил и заботливо предложил ей снять домик на лето.
Но она побоялась жить там одна.
Пшеницу загодя убрали от дождя, и колкое жнивье глядело теперь печально, как покинутая дача в октябре.
— Ты спокойно могла бы остаться еще немного, — сказала ей Ибен. Но Осе печально покачала головой:
— Холодно очень, и потом я уже написала Херберту, что приеду.
В один прекрасный день они увидели спускавшегося к ним вприпрыжку почтальона, он принес письмо для Ибен. Они сидели за завтраком, и Ибен, положив письмо рядом с тарелкой, стала его читать, а Осе любопытно на нее поглядывала. Дочитав, она спокойно сложила его и сунула в карман своей потрепанной синей куртки, и по лицу ее было не разобрать, какое впечатление произвело на нее письмо и произвело ли вообще. До тех пор писем она не получала ни разу, редко когда открыточку из редакции. С этим письмом явно было что-то не так, даже почтальон, когда отдавал, почему-то замешкался и посмотрел на нее долгим любопытным взглядом. Получая письма от Херберта, Осе всегда прочитывала вслух забавные места — во-первых, чтобы посмеяться вместе, а кроме того, она всегда признавала право бывших с нею рядом как-то участвовать в ее жизни.
Они продолжали завтракать, обсуждая болвана почтальона, который вечно хвастался близким знакомством с местными знаменитостями и не упускал случая загадочно намекнуть на свое участие в борьбе за свободу. Хуторские говорили, что он отчаянный враль.
Потом они убирали со стола, и Осе чистила и мыла плиту — и все время думала про письмо в кармане. От любовника? Но как же можно, любя человека, спокойно просидеть целых три месяца в деревне? Непонятно. И разве можно себе представить, чтобы Ибен смотрела на мужчину влюбленными глазами, нежно склоняла голову ему на плечо или же целовала? Эти холодные, рассудительные глаза явно не способны затуманиваться нежностью, а узкие губы, с таким трудом складывающиеся в улыбку, совсем не приспособлены покорно раскрываться в самозабвении страсти.
Осе мыла посуду, Ибен вытирала. Когда она протягивала руку, ставя тарелку на место, письмо в кармане тихонько шелестело. Осе хотела сказать: представляешь, мы целых три месяца прожили с тобой одни, а вместо того почему-то сказала:
— Мы целых три месяца не видели ни одного мужчины, если не считать почтальона.
Тонкие губы Ибен сложились в чуть заметную снисходительно-лукавую усмешку:
— Ты забыла хозяина хутора. Один тебе, один мне, никому не обидно.