Голос у нее был враждебный и раздраженный, такой же, какими только что были ее глаза, в нем жестоко звучала обида, словно мать защищалась против страха и нежности, которых не умела проявлять. Она достала из буфета, стоявшего рядом со столом, мешок с чулками, отложенными для штопки, и, прежде чем сесть перед закапанной скатертью, завесила тряпкой голую лампочку. Потом она вытащила из мешка рваный чулок и принялась его разглядывать, будто удивляясь, что на одном чулке может быть сразу столько дырок. Она беспокойно прислушивалась к тому, что делается в кухне, и на ее резко очерченных накрашенных губах появилось выражение страдания. Она не хотела признавать, что случилось что-то особенное, но в сердце у нее росла тревога, словно у животного, которое чует опасность и, прислушиваясь, ищет ее глазами.
Наконец она позвала девочку нежным странным голосом, который ей самой показался чужим. Девочка вошла и села напротив, ее маленькое худое лицо светилось надеждой, совсем как на лестнице, когда она, стоя в темноте, воображала себе, будто шаги, которые она слышит, принадлежат матери, пока хлопнувшая где-то дверь не лишила ее этой надежды.
«Сейчас она что-нибудь скажет», — подумала девочка.
Тишина, царившая в комнате, причиняла боль. Девочка нервно взглянула на громко тикавшие часы, как будто они своим тиканьем могли спугнуть те неизвестные спасительные слова, что витали на губах матери. Девочка смутно чувствовала, что эти чудесные, никогда прежде не произносившиеся слова должны исходить от матери, и вовсе не потому, что мать была неправа, а потому, что самой девочке было с этим не справиться. Она не могла сказать: «Я не крала», — во-первых, это сделало бы все таким определенным, что потом уже нельзя было бы притворяться, будто ничего не случилось, а во-вторых, именно так говорят все воры, и, если бы она действительно украла или собиралась украсть, никто бы не помешал ей произнести их. Это была новая, еще не вполне осознанная истина, она испугала девочку и открыла перед ней страшные перспективы несправедливости, которая отныне ей угрожала. Приоткрыв рот, девочка, не отрываясь, следила за губами матери. Эти слишком красные, резко очерченные губы редко дрожали от слез, их линия никогда не смягчалась, произнося нежные и ласковые слова. Губы фабричной девушки, их целуют мимоходом и тут же забывают о них.
Мать все еще рассматривала чулок, словно забыв, для чего она его вытащила; молчание девочки она ощущала, как боль, как крушение их спокойной жизни. Она плохо понимала, что именно произошло, но страх девочки каким-то неведомым тайным путем передался и ей. Мысли беспомощно бились у нее в голове. Ведь она не знала, что мы всегда можем помочь тому, кого любим. Она поднимает глаза и встречается взглядом с девочкой. У матери испуганные, умоляющие глаза, словно она ребенок, уронивший на пол драгоценную вазу. Она откашливается и тихо произносит:
— Сделай себе гоголь-моголь.
Она видит, как бледное, острое лицо смягчается и расцветает улыбкой, девочка вскакивает и, смешно выбрасывая длинные ноги, бежит на кухню.
— И тебе тоже, мама! Я и тебе сделаю гоголь-моголь!
И мать спокойно начинает штопать чулок.
Финн Гердес
Лица
Лица, лица. Их так много. Румяные, небритые, здоровые. Слишком он стар, где уж их различить. Он их не узнает, не разбирает, где кто. Это семья Августа, только на Августа они вовсе не похожи. У Августа большие тихие глаза и худое лицо в таких тенях, будто на него все время светит солнце или навели прожектор. Лица, лица, румяные, веселые, и он их уже не узнает, оттого что он стар. Хотя нет, Нильса он узнает, это который самый румяный, да и то больше по голосу, очень уж у него голос громкий, а лицо такое же, как у всех в семье Августа. Нильсу только семнадцать.
Старому Хенрику видно их всех.
Славная стена, приятно опираться об нее спиной. Выходит на юг, и рядом смежная комната, так что Карен удобно его звать. И в высокой приступочке такие славные дырки для его деревянных ног.
В углу костыли, их сработал для него Август. Задумали было поставить тут скамейку, да он не согласился, когда сидишь, деревяшки торчат и всем мешают, может, оно и ничего бы, ну да ладно… Не хотелось ему мешать Августу и Карен.
Он много думал. И все об одном. Новые мысли как-то не приходили. Прежде, бывало, о чем только не думалось, а теперь что-то испортилось в голове и все мысли были старые, уже думанные-передуманные, да и всех-то их одна-две, вертятся и вертятся. Сколько лиц, сколько лиц…