Сначала ему почудилось, будто он очутился в глухой ночи. То было подобие ослепительной вспышки, которая вобрала в себя свет вместо того, чтобы извергнуть его. Надо полагать, на него нашло временное помрачение, длившееся всего несколько секунд. Он снова увидел тенистую тропинку и то место, где она выходит на равнину, — теперь оно казалось куда более далеким. Вполне возможно, что перед тем, как вернуться к свету, он бежал куда-то — в ночь, во мрак; во всяком случае, он чувствовал себя совсем разбитым, словно возвращение это стоило ему неимоверных усилий. Он прислонился к откосу; листва молодого дубка, растущего прямо под ним, тихонько звенела на ветру — то был перезвон прошлогодних листьев, еще уцелевших на ветках. Вот сорвался один из них, вот другой, вот еще один слетел к нему на плечо. Дверь захлопнулась среди бела дня, совсем рядом с ним, так близко, что на мгновение затмила дневной свет! И все же не настолько близко, как ему сперва показалось, — ведь после удара снова настал день, в узкой ложбине дороги снова воссиял спокойный и добрый свет. Дверь… Довольно ему думать об этой двери, столько сил ушло не на то, чтобы вынести удар — удар уже позади, он почти забыл о нем, — а на то, чтобы вынести саму мысль о ней. Даже удержать в памяти это слово — «дверь» — и то не под силу. Он закрыл глаза — и тяжкое, но имевшее никакого смысла слово «дверь» исчезло из памяти само собой, помимо его воли. Этого слова больше не было, но оно исчезло не одно. За ним последовали другие, избавив его от какого-то тяжкого груза. Он почувствовал себя таким легким, что и мысленно не мог бы ни пошевелиться, ни даже открыть глаза. Закрыть так уж закрыть, по-настоящему, навсегда. Вот так!
Его нашли у подножия откоса, в неглубоком рву. Старый Т., которому случилось при этом присутствовать, повторил — уже не в первый раз, — что мертвые
Башни собора Парижской богоматери
Почти уверен, что в аптеке на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от Сены, я видел именно ее. Полной уверенности у меня нет лишь потому, что я не проявил должного терпения. Она ждала очереди так же, как я и остальные посетители, но ждала на свой лад. Стояла не возле прилавка, вместе со всеми, а держалась в стороне, словно не решаясь подойти или, вернее, не зная, что ей нужно, такой она была рассеянной и ко всему безразличной. Не это, однако, меня поразило; я, наверно, и не заметил бы ее, будь она похожа на всех тех девушек, которые сновали по бульвару в послеполуденный час. Было в ней, во всем ее облике нечто такое, что заставило меня тут же отвернуться, а потом снова взглянуть на нее, но уже украдкой. И я сразу понял, что она не просто держалась особняком в углу аптеки, а была одинока, абсолютно одинока, и я еще спросил себя, не зашла ли она в эту аптеку случайно, сознавала ли, где находится, видела ли тех, кто там был. Мне показалось, что никто ее не замечает, а может быть, она произвела на всех такое же впечатление, как и на меня, и всем было как-то боязно к ней приглядываться. Достаточно было мельком на нее посмотреть, чтобы сразу заметить ту отчужденность, беспомощность и то отчаяние, которые сквозили во всем ее облике. Такая одинокая, будто все на свете стало для нее безразличным, далеким, несуществующим: так бывает одинок ребенок, забытый в запертой комнате; так бывают одиноки люди во сне. На какое-то мгновенье я перехватил ее взгляд; не то, чтобы в нем не было никакого выражения, но — как бы это объяснить? — я видел такие глаза разве что в больницах: проходишь мимо палаты с раскрытой дверью, на койке сидит больной и смотрит, как ты идешь, а ты знаешь, что никогда больше его не увидишь, что нагляделся на него предостаточно.