Расстояние делало его хозяином самому себе, благодаря расстоянию он мог даже отцу воздать прощением за прощение и притом не помешать ему своим милосердием. Он поэтому шел и занят был исключительно своими болями, он пестовал их в руках, временами придавливал их, так что в конце концов он совершенно забыл, что где-то там впереди, в этой кучке маленьких существ на горизонте, уже не замученных по виду, но величественных, отец бьет мать по ногам. Он идет, нависая над ней, и подстерегает малейшее проявление ее слабости, не муж, но ястреб, он не видит дороги под собой, не глядит больше вдаль, весь влился в этот прут, продолживший его руку, прут не дает ему покоя, забыты все муки усталости, страха, беспочвенных надежд. Этот прут принес ему освобождение, потому что теперь он жаждал только одного — дойти до девятого моста, до последнего моста, где бы он ни был и что бы потом ни случилось.
Он шел, раскинув крылья над матерью, шевеля этим живым, как гадина, прутом, и хлестал, как только видел, что руки чуть-чуть сползли, или ему только казалось, что они разжимаются, потому что от всего пережитого все плыло у него перед глазами, и он бил, когда она спотыкалась в пыли или нагибалась, или бил просто на всякий случай, из одного страху за нее.
Этот прут и ее понемногу превратил в мелкую мурашку, она даже не вызывала жалости, не пробуждала ни в ком угрызений совести. Можно было спокойно на нее смотреть и только удивляться, как это она справляется с такой тяжестью, с острыми камнями на дороге. Вот — такая маленькая, а сильная.
И что бы ее брата ожидало среди них? Он шел, снедаемый страхом, как бы кто не решил сжалиться над нею еще больше, чем сжалился он, ее брат, и не напомнил бы ему когда-нибудь при всех то, что он хотел любой ценой скрыть: вот что с ним было, с ее братом.
Так что он и не думал их догонять. Он освободился слишком большой ценой, а идти ему было так же, как им, по той же дороге.
А те ума не могли приложить, почему он их не догоняет. Они оглядывались на него, высматривали, приманивали его, сокращая расстояние. Их раздражало это расстояние, они завидовали этому расстоянию, как хорошей корове, а может, они и боялись брата-шурина вдалеке, он ведь там все мог учинить, это здесь, между ними, он был бы такой же, как они, за ним и следить не надо было бы. А на расстоянии он приобретал вес. Он был как будто их тенью, он разнюхивал их следы, все разузнавал про их совесть.
Они ведь шли не быстро, как с поля после дня работы, каждый чувствуя свое тело, которое еще потяжелело от усталости — своей и общей, они были высушены коварным солнцем, которое неведомо когда свалилось с высоты и вышло им навстречу. Они устали от этих нескончаемых хлебов, они сами стали как хлеба, а тут еще надо было волочь за собой позади идущего все на одном и том же расстоянии, тяжелом, как цепь, отделяющем его от них.
И отца тоже оседлало утомление, он сбился со скорости, не рвался так вперед, он шел, как бы примирившись с другими, и мать не бил уже так резко, когда она припадала, а только как бы гладил ее прутом, подталкивал, покалывал, напоминая уже не ногам, но совести, он уже набрался терпения и бил, только когда она не справлялась сама, но злости уже не было. А когда все шли через мост и шествие несколько растягивалось, он не понукал, ждал, когда мать сможет перевести дух, и даже один раз ответил на приветствие, которым кто-то наградил его со снопов проезжавшей телеги, и он, пройдясь по соломе рукой, спросил того, на снопах:
— Ну, как, все уже?
— Да успели перед дождем. А вы куда?
— Да куда глаза глядят.
— Далеко?
— Как выйдет.
Как-то раз на горе — как на грех, местность изменилась, всходили из последних сил — отец задержался, чтобы дать людям отдохнуть, но все дружно догадались, что просто и отец хочет поглядеть, где его шуринок, о котором он все слышал, что тот идет следом, и за которого он отвечал перед людьми, что он вот так идет за ними, и которого он не испугался, когда тот был готов в глаза ему вцепиться, а испугался только потом, когда он шел в отдалении и вовсе не хотел их догонять. Отец бы предпочел все простить ему, нежели без конца слышать, что он идет за ними, — вон его голова, еле над хлебами виднеется, или вот он с горы спускается, пропал за вербами, вот через мост идет, как-то неверно идет, пробирается, скрюченный какой-то. И не помогало даже то, что отец ни разу не обернулся. Шурин все равно не дал бы себя забыть и не дал бы себя простить настолько, чтобы их не мучить.
Отец чувствовал, что это уже не прежний браток-шуринок, который и проклял и вернулся теперь, — нет, это идет за ними дух-тень-напоминание, волочится следом, чтобы они не забыли недавнюю ненависть. И отцу это надоело, недаром он, остановившись на горе, решил сам во всем удостовериться и, если будет возможно, расквитаться с этим наваждением, посмеяться над ним, как над загробным видением.
— Ну, где этот злой дух?
— Да не так далеко. Не так далеко, — повторял кто-то, приглядываясь.
А потом он услышал почти на ухо сказанное матерью, ее мученический шепот:
— Может, подождем?