Он это понял так, что все заодно с этим шурином-братом, чертом рогатым, который как раз показался из серых хлебов, сам столь же серый, он понял, что все они заодно, даже мать, — и против него. И он понял также, что вызывало в нем страх с самого начала, с той минуты, как он услышал, что тот плетется следом.
Отец понял, что шурин — орудие какой-то страшной мести, что он так и будет терпеливо идти в отдалении, пока не смутит людей, и все в глубине души осудят отца, да и мать тоже подумает с благодарностью о своем добром брате. Что мог отец противопоставить великодушному смирению шурина? Не свою же нечистую совесть!
И он повлек людей прочь с этой горы, а матери, как только она согнулась над своими руками, зло дал по ногам, как в первый раз, так что она обернулась с упреком, как бы желая сказать: «Я ведь не виновата».
Они не могли понять, что с ним сделалось, он ведь уже смягчился, когда они шли в гору, и едва касался ее прутом, и их тоже не подгонял, а тут как злой дух в него вселился. И их охватил страх, что мать от этого прута упадет скорей, чем от усталости.
Она уже шла как неживая, качалась, может, только эти удары и держали ее, а может быть, воли у нее было больше, чем сил, больше, чем сил в руках, ногах, хребте и в бедной голове, но кто бы матери мог приписать такую волю, это не женское дело — иметь волю. Знали только, как она с курами, как она с богом, с людьми, со своим чистым домом, — это знали хорошо и с давних пор.
— Кум, кум, — пытались остановить отца.
Но отец никого не слушал. Может быть, его гнал наступающий вечер. Он шел один против всего мира, против них всех, против себя самого. Он держал прут наготове, подстерегая случай, чтобы только иметь право бить мать по ногам. Даже солнце явило больше милости, чем он, солнце зашло, оставив вместо себя сумерки для охлаждения земли после знойного, беспощадного дня.
— Ох, кум, кум…
Но все-таки они дошли до последнего моста, на который им указали, мол, вот он, а так бы они пропустили его, проглядели в темноте, от усталости ничего не видя, так что когда они по нему шли, то нужно было нагнуться и потрогать руками, чтобы узнать, по чему они идут, и сказать всем:
— Каменный.
То ли отцу полегчало, то ли по причине темноты — в темноте легко споткнуться, — но он подхватил мать под локоть и повел. А на другой стороне он взял у нее из рук ребенка, отдал людям, чтобы они теперь несли, а ее самое, почти уже мертвую, взял на руки и нес обратно домой всю ночь. И люди видели, что он плачет.
5
Отец частенько брал меня за руку, он любил подержать меня за руку или погладить по голове. Это находило на него без причины, неожиданно, — вдруг пресекалось его молчаливое, бесцельное и напрасное высиживание, вдруг поднималась в нем некая волна страха, как напоминание о чем-то, что он напрочь забыл, как некое предчувствие. Он вставал и шел ко мне, он шел, честное слово, с каким-то грозным намерением, я это видел по его прикрытым, как от яркого света, голубым глазам, но никогда у него не хватало смелости до конца, у него пропадала охота, куда-то девалась его решимость по пути ко мне, и он только брал меня за руку или гладил по голове не очень сильно, чтобы случайно не поцарапать меня своей жесткой, в мозолях и занозах, ладонью.
— Ты ведь вроде перегрелся. Не перегрелся? Или мне это издали показалось… — оправдывался он.
Мне было не по себе под его большой ладонью, как кролику, который весь дрожит, когда ему теплым дыханием дышат в шерсть, а дышат-то просто так, будто бы на одуванчик.
Я не хочу сказать, что меня когда-нибудь посещало предчувствие, что с отцом случится несчастье, это другим могло прийти в голову, я же ничего не замечал. Наверное, к лучшему. Я уже не верил ни ему, ни себе. Потому что кто знает, как оно было на самом деле. Может быть, это отец как раз остался таким, каким был, а только мы все переменились, постарели, утихомирились, поумнели, как это бывает с возрастом.
Он ведь имел такую силу воли, никто бы не усомнился, что он вынесет все, тем более самого себя. Он вынес град, и не один: случались и такие, что были с куриное яйцо, а что есть град, знает только тот, кто сидит на собственном клочке земли. Он стерпел, когда ксендз не зашел в наш дом на рождество и когда во время войны пришли солдаты и забрали у нас корову, а корова ведь первая персона в доме. Он даже не вышел к ним, хоть мать, обливаясь слезами, молила, чтобы он вышел, хоть бы показался, ведь как же так, корова уходит, на нее никто не поглядит в последний раз. Он же сказал:
— С солдатами ничего не поделаешь.
И он стал оглядывать стены, как бы охотясь за мухой, и вышел только тогда, когда со двора донеслись рыдания матери. Он вышел, увидел ее на коленях перед солдатами и сказал:
— Встань.