Я вспомнил про чемодан. Он лежал в шкафу, чужой, покалеченный, с вырванным жалом и уже не опасный. Но он лежал там и таил в себе что-то неведомое, какие-то брошенные в спешке вещи, являвшиеся более или менее важными деталями жизни его владельца. Он стал как бы живым существом, связанным со мной. Отрезок чьей-то жизни покоился в моем шкафу. Я здорово зацепился за эту жизнь, поскольку меня ведь чуть было не шлепнули. И мне вдруг почудилось, что я не одинок, что некий доброжелательный недоброжелатель затаился в моей квартире. Следовало извлечь его на свет божий, приглядеться к нему, порешить дело. Но как? Уж очень неконкретное было дело.
Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.
«Mon cher, mon très très cher…»[12]
Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов уверенным, что я накрыл его, а я всячески этим пользовался.
Письмо на розовой бумаге было кратким, но нежным. Жизель (это имя стояло в конце письма) рассказывала в нем о какой-то утренней прогулке в Люксембургском саду, которая напомнила ей о чрезвычайно волнующих чувствах, пережитых вместе с Э. Д. Потому что письмо, разумеется, адресовалось именно ему. Впрочем, принимая во внимание панический беспорядок в чемодане, этого нельзя было утверждать с полной определенностью, ибо откуда, например, там оказалась фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому? Я, однако, не сомневался, что здесь шла речь о Э. Д. Я отложил письмо и взглянул на фотографию женщины в серебряной оправе: у нее было грустное и трогательное личико маленькой девочки, глядящей в окно в дождливый день, и вместе с тем во взгляде ее и на губах упрямо проступало какое-то лукавое ехидство. Это придавало женщине необычайное очарование, и, по мере того как я на нее смотрел, сердце мое учащенно забилось. Она стояла, опершись поднятой рукой об узкую колонну на фоне какого-то пейзажа: река, поля, горы на горизонте. В белой блузке, с густыми темными волосами, которые ниспадали на плечи. Ей можно было дать лет двадцать. В углу письма, по диагонали, тем же почерком было выведено:
«Pense à moi, Giselle. St. Germain, août, 1939»[13]
.Подумав, я извлек фотографию из оправы и сунул ее в бумажник. Все вещи из чемодана, включая рубашку и фотографию папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, я решил вытряхнуть и уничтожить: ведь в случае чего я не сумел бы объяснить, откуда у меня все это, а уклоняясь от объяснений, тем самым обрекал себя на смерть или, по меньшей мере, на муки. Разумеется, следовало также уничтожить циркуляры, паспорта in bianco[14]
и печати.