Отец мой пал в войне с большевиками. О матери я не распространялся, ибо ничего удачного не пришло мне в голову. Впрочем, окружающих это не интересовало. Никто не обратил внимания и на полную неправдоподобность моей генеалогии: ведь получалось, что моему отцу было под восемьдесят, когда родился я, и свыше восьмидесяти, когда он вступил в сражавшуюся с большевиками польскую армию.
Так или иначе, видя, что все польское во мне вызывает интерес и дает мне моральное, а подчас и материальное преимущество (сигареты, лакомства из посылок и т. д.), я с успехом играл на этом и подчас даже переигрывал, рискуя показаться смешным. Но я не принимал этого близко к сердцу, поскольку чувствовал, что при благоприятных в то время условиях даже смешное оборачивается на пользу мне и моему польскому естеству. Совсем иное, нежели теперь: поляк, смешно выпячивающий свою приверженность ко всему польскому, рискует стать объектом издевок, быть обманутым, осмеянным, отвергнутым и отодвинутым в тень. Великие народы и их представители не любят, когда малые народы принимаются мудрствовать. Это их шокирует, вызывает тревогу, подобно тому, как взрослых тревожит, когда ребенок проявляет повышенный интерес к проблемам секса. Но тогда дело обстояло несколько иначе и представители великих народов еще разрешали полячишкам резвиться, за то, что Польша вежливо позволила подвергнуть себя бомбардировке, замучить и прикончить. Я воспользовался столь благоприятной ситуацией, ощущая ее мимолетность. Разумеется, это было подло и низко. Но окончательно пал я, когда встретил Леонтину.
У Леонтины была стройная фигура, глаза как фиалки и светлые волосы. Она была красива. Красота не поддается описанию. На лице ее блуждало выражение какой-то грусти. Грусть на девичьих лицах всегда влечет и беспокоит. Поэтому девушки нередко стремятся придать своему лицу это выражение. Тщетные усилия! Те, у кого грустные лица, не знают об этом. То же и с талантом. В наличии таланта больше всего убеждены те, у кого он отсутствует. Впрочем, талант вещь столь же обманчивая, как выражение на девичьих лицах. Толстой считал Шекспира графоманом, равно как Шопен Шумана. А недавно некий варшавский писатель подобным же образом публично отозвался о другом варшавском писателе.
Леонтина произвела на меня колоссальное впечатление с первой же минуты. С той минуты, когда я увидел ее в лагере. Лагерем для интернированных называли здание школы, типичное здание немецкой школы, в котором нас разместили. Там было просторно и свободно. Леонтина ни к кому не проявляла особого интереса. Держалась она независимо, без заносчивости и высокомерия. Ее независимость дразнила меня больше, чем ее красота. Независимость интернированной француженки, убежденной, что что бы ни произошло, опорой ей всегда будут служить Карл Великий, Жанна д’Арк, Людовик XIV, не говоря уже о Наполеоне. Я мог противопоставить этому Коперника, Шопена, Падеревского, Полю Негри, Яна Кепуру[25]
— индивидуумов, пребывавших в заоблачных высях и, стало быть, мало пригодных для моральной поддержки лиц, оперирующих скорее в административно-политической сфере. Личность Леонтины, так эффектно сочетающая в себе чисто женское обаяние с очарованием административно-политической независимости, будила во мне жажду удовлетворения. Об удовлетворении в чувственно-физической сфере, как мне казалось, не могло быть и речи. И потому, возможно, больше, чем красота, меня дразнила эта ее независимость интернированной француженки. Вообще ничто так не искушает людей, а поляков в особенности, как желание попрать чужую независимость. Более всего вызывающей и оскорбительной кажется она тем, кто сам является профессиональным рабом устоявшихся привычек. Я считал себя несчастным и униженным, так как, поразмыслив, пришел к выводу, что предпринять атаку на ее независимость или хотя бы высмеять, поглумиться над нею — за пределами моих возможностей.Как-то вечером я сидел на скамье, что стояла посреди двора, интернированные прохаживались обок, словно совершали моцион на каком-нибудь курорте. Немцы измывались над покоряемой Европой. Начиналась битва за Англию. Воздух был ясен и чист, солнце садилось за холмы. Из открытых окон домов, обступавших школьное здание, веяло немецким духом, который рождался из чистых, сверкающих, натертых мастикой полов, сервизов с надписями и тикающих часов. Музыка Бетховена повествует о том, из чего соткан тот немецкий дух, которым веет из распахнутых окон немецких квартир. Другое дело, что эти веяния запечатлены у него в монументальных измерениях вечности, однако же первые такты Пятой симфонии вовсе не какие-то там «удары Провидения во врата Судьбы», а всего лишь стук тарелок, расставляемых к ужину на столе, покрытом скатертью с вышитыми на ней цветами горечавки, в час, когда солнце садится над готической колокольней, вокруг которой кружит воронье.