По существу, здесь речь шла о переборе комбинаций внутри меня как живого существа, и внутри Машины, существа рукотворного. Так сказать, комбинаторика в квадрате. Я называл Машину существом потому, что она вела себя, как живая и даже более живая, чем многие живые, — она могла негодовать, сердиться, острить, хитрить, задумываться и даже мечтать. Машина, однако, как она ни была умна, все-таки была моложе меня. Я же был близок к возрасту Брахмы и потому по необходимости я должен был ее переиграть. Чьи комбинации будут исчерпаны раньше, это был основной вопрос, на который мне предстояло ответить. Это было почти молитвенное колесо, которое через множество вращений должно было — по замыслу — назвать имя бога, имя которого — свобода. Но ответить на вопрос — не значило поступить сообразно ответу. То огромное вне меня, та вечность, которая все чаще касалась меня своим неощутимым тяжелым крылом, обессмысливало любое решение. И тогда не имело значения, уеду ли я из страны, где я никому не нужен, или, получив такое долгожданное право исхода, вдруг останусь. И в том, и в другом случае вечность продолжала пребывать и продолжался вопрос: зачем? Зачем это и зачем то? И даже если в конце Калиюги мы выйдем на точку Омега, высшую точку человеческого единения в любви, то и тогда — зачем?
— «И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою: и будут гореть вместе, — и никто не потушит», — цитировал Зеведеев не со слов пророка Исаии, а со слов дальней своей родственницы Марии Клеоповой, тетки Иисуса Христа.
— Да, — соглашался я, — действие вытекает из бытия, и сознание определяется действием. Но помимо всего этого и управляет всем этим Машина в двенадцать этажей ростом, в сто сажен длиной и сто сажен шириной. Машина, которая знает все про все, и чьи замыслы, если они у нее есть, также трудно постигнуть, как верблюду протиснуться в игольное ушко.
— Что найдешь ты там? — спрашивал я своего приятеля-тождество, мечтавшего уехать с моими справками. — Может быть, там следующее игольное ушко, а за ним еще одно, а потом еще, пока наконец ты не приблизишься к последнему игольному ушку, которое окажется тем самым первым, на котором сохранились клочья твоей шерсти.
— Р-р-р, — рычал он, — но мой последний кусок жизни, пусть он пройдет, как выстрел, катапульта, как единственная вспышка света во всей моей темноте.
— Хорошо, — обещал я ему, — однажды я сведу нас всех вместе, — Машину, тебя, Зеведеева и самого себя, и мы разберемся до конца. И тогда может наступить та самая аннигиляция, о которой мы так часто думали и говорили.
— Не понимаю, — отвечал он, — почему в суете говоришь притчами?
— Сердце, — отвечал я, — сердце становится все ближе к коже, все наружнее, и оно может вывалиться. Потому и говорю притчами. Но вот тебе не притча, а случай. Так сказать, эпизод из великой войны идей.
По узкой горной дороге шел бронетранспортер с пятнадцатью солдатами. Противник выпустил навстречу совершенно голого мальчика девяти лет, всего обвязанного гранатами, и в зубах его была чека гранаты. Если он подойдет, рассказывал потом командир бронетранспортера, то взорвутся мои солдаты, а если мы из машины выскочим, то противник нас расстреляет из-за укрытий. Командиру пришлось стрелять в ребенка, чтобы спасти себя и солдат. Аннигиляция — это когда два зла объединяются в ненависти друг к другу и при этом взаимно уничтожают добро. Эти два зла равноценны, независимо от того, что они сами в себе мнят или возглашают. Кто убил этого ребенка? Первые, кто послал, или вторые?
— Этого не было, — сказал с надеждой приятель.
— Это было, — заорал я на него. — Мне сам командир рассказывал. Он говорит мне: поставь себя на мое место. Я поставил и ужаснулся: я не знаю, как поступить при таком стечении обстоятельств. А если это твой ребенок? — спрашиваю я тебя. — Если всякий ребенок — твой, то кто ты? Не после, а до и перед этим?
— Пусть игольное ушко, — упрямился приятель, — пусть. Но они же уничтожили всю культуру, какая была создана за тысячелетие! И взамен создали суррогат, культуру мещан!
— Что тебе культура и что ты культуре? — рассмеялся я. — Скажи честнее: сам, для себя одного хочешь хлебнуть хорошей жизни, но будет ли она или ее вовсе не будет — какая разница?
— Я питаю собой культуру, — с гордостью произнес приятель. — И любой из нас питает собой культуру. Если быть точным, то культура паразитирует и цветет на людях. Она завершает строительство государства. По культуре судят о людях. Они — земля, она — дерево. Что может взрасти на тощей земле?
— На этом вырастает Машина, — подначиваю я его, — потому что земля перестает доверять самой себе. Машина — вот высшее достижение мысли, логики, организации и подлинного, а не мнимого гуманизма. Так что при чем здесь люди?
— Ты говоришь, как чиновник двенадцатого этажа! — рассмеялся приятель. — Тогда ответь: есть ли в твоей Машине какой-нибудь главный пункт управления, комната или коробочка, как в сказке про Кащея, который поместил свою смерть в иглу, а иглу в яйцо, яйцо — в утку, утку — в сундук, сундук — на дерево?