О литературе мы почти не разговаривали. Сельма занималась теорией литературной критики и, насколько я могу судить, питала темное, до крайности ироничное презрение к литературе вообще. (В виде шутки она придумала такой фокус: вычеркнула в одном романе Ф. Скотта Фицджеральда все местоимения «я» и провела по результату, который у нее получился, семинар – «крайне остроумный», как уверяли все наши коллеги.) Мы разговаривали о разных пустяках: почему сахарные клены, растущие на особенно красивом склоне холма, меняют цвет в разное время, не свидетельствует ли это о каком-то заболевании; почему американские шоссе проложены там, где они проложены; на что похожа дорога, ведущая к Лондону (в котором я никогда не бывал, а она училась в университете); о ее первом муже, англичанине; о моей жене; о заброшенной Сельмой актерской карьере; о том, как я относился, на различных критических стадиях моей жизни, к обязательной воинской повинности, – ничего особенно интересного, темы разговоров подворачивались нам сами собой, и мы просто болтали, избегая любых намеков на будущее (на его счет у нас никаких иллюзий не было). Все это помогало нам сносно провести день перед возвращением к преподаванию, которое я уже начал ненавидеть. По ходу наших бесед я узнал о ней очень многое, хоть ни разу ни о чем не выспрашивал, и мы всегда исходили из того, что ничего я будто бы не знаю. Я знал, впрочем, что в ее жизни были другие люди, много других, мужчин и женщин, живших в далеких странах, – некоторые, возможно, сидели в тюрьме – однако она порвала с ними по причинам, вдаваться в которые не желала. На протяжении одной недели я испытывал к ней весьма сильные чувства, тешился всякого рода непрактичными, романтическими фантазиями, но затем махнул на них рукой. Я сотни раз говорил Сельме, что люблю ее, – как правило, с бесшабашной ухмылочкой, – но оба мы понимали: это пустое, поскольку Сельма посмеивалась над идеей обычной привязанности любой практически разновидности, а любовь называла эмоцией, разбираться в которой ей было не интересно.
У нее имелся только один, по-моему, пунктик – альтруизм, и в первое наше общее утро она прочитала мне о нем целую лекцию, разгуливая голышом по моему солнечному домику, куря сигарету за сигаретой и поглядывая в окно на Тьювусик – так, точно это была Иравади. Она говорила, что альтруизм доводит арабов до белого каления, потому что всегда оказывается «липой» (ей нравилось это слово). Рассуждая о нем, Сельма быстро накалялась, мотала из стороны в сторону головой, кричала и хохотала, а я мирно сидел в кровати и любовался ею. Пламя ненависти разжигается в мире не политикой и не экономикой, считала она, – альтруизмом. В то первое утро Сельма, посерьезнев, сказала мне, что к восемнадцати годам она успела дважды пристраститься к наркотикам, «основательно» спутаться с террористами – и намекнула при этом, что убивала людей; ее похищали, насиловали, сажали в тюрьму, она пережила увлечения множеством темных «измов», и все это вдохнуло жизнь в ее интеллект и сделало несокрушимой уверенность в том, что она понимает, почему люди творят добро или зло, – потому что им так удобнее и не почему иному, – из-за этого она и предпочитает ни с кем, по возможности, не сближаться. Она сказала, что не любит работающих в колледже христиан (не евреев), но не по причине самодовольного убожества их корпоративной жизни, над которой Сельма глумилась (правда, лишь потому, что они не были богачами), а из-за того, что христиане считают себя альтруистами, людьми щедрыми и добропорядочными. Излечиться от альтруизма, говорила она, можно, лишь став очень бедным либо непомерно богатым. И Сельма знала, что для нее предпочтительнее.