Линетт вдруг снова появляется в дверях, серьезно кивает и убирает с виска оранжевый локон. Она по-прежнему кажется мне человеком, которого можно любить.
– Мы не должны с безразличием относиться к тому, что правит миром, – говорит она.
– Линетт работает в Католическом кризисном центре Форкед-Ривера, – устало, нараспев сообщает Викки.
– Совершенно верно, радость моя. – Линетт улыбается, опять уходит на кухню и начинает шумно размешивать что-то.
На лице Викки застыла гримаса предельного отвращения ко всему на свете.
– Вся их работа сводится к ответам на телефонные звонки, – шепчет она, достаточно громко, впрочем. – Они именуют это кризисной линией.
Она резко откидывается на спинку кушетки, упирается подбородком в ключицы и утыкается взглядом в стену напротив.
– Мне, вообще-то, случалось видеть парочку кризисов. Как-то в Далласе к нам приехал мужик, главный
– Отчуждение, видишь ли, ничего не дает, – энергично сообщает из кухни Линетт. – Уж мы-то с коллегами это понимаем. Сейчас целой
Линетт появляется из кухни с большой глиняной чашей в руках – вылитая жена фермера. На лице ее застыла самая терпеливая улыбка, какую только можно увидеть на свете. Но также и выражение человека, собирающегося сказать нечто важное.
– Некоторые кризисы, милая Викки, не сопровождаются кровопролитием.
– Да неужели, – отзывается Викки и округляет глаза.
– А вы ведь пишете, да? – спрашивает Линетт.
– Да, мэм.
– Ну, тоже дело очень хорошее. – Линетт опускает в чашу сразу ставший любовным взгляд, что-то обдумывает. – А религиозные брошюры вы когда-нибудь писали?
– Нет, мэм, никогда. Я спортивный журналист.
Викки снова включает телевизор, вздыхает. На экране маленький смуглый человечек прыгает с высокого утеса в волнующуюся, вспененную воду узкого морского залива.
– Акапулько, – бормочет Викки.
Линетт улыбается мне. Моего ответа, каким бы тот ни был, ей достаточно, теперь она просто хочет, пользуясь случаем, получше меня рассмотреть.
– Что, Линетт, ты так и будешь ближайшие два часа есть Фрэнка глазами? – почти кричит Викки и гневно скрещивает на груди руки.
– Я просто хочу приглядеться к нему, голубка. Мне нравится, когда можно целиком разглядеть человека за один раз. Тогда я начинаю его понимать. Это не приносит никакого вреда. Фрэнк же видит, я ему только добра желаю, правда, Фрэнк?
– Конечно, – улыбаюсь я.
– Как я рада, что не живу здесь! – встревает Викки.
– Именно ради этого ты и завела хорошую собственную квартирку, – благодушно соглашается Линетт. – Правда, меня к себе ни разу не пригласила.
Она удаляется в душную от пара и мясных ароматов кухню, оставляя нас в компании ныряльщиков.
– Нам нужно поговорить, – сурово уведомляет меня Викки, и глаза ее вдруг наполняются слезами.
Из вентиляции снова вырывается холодный воздух, струя его бьет в меня и Викки. В комнату трусцой вбегает Элвис Пресли и замирает, вглядываясь в нас.
– Иди отсюда, Элвис, – говорит Викки. Элвис Пресли разворачивается и трусит в столовую.
– О чем? – я улыбаюсь с надеждой.
– О многом. – Она отворчивается, чтобы промокнуть кончиками пальцев глаза.
– О нас с тобой?
– Да.
Горькая складка обозначается у пухлых губ Викки и мое бедное сердце снова выдает барабанную дробь. Почему, зачем – кто знает? Чтобы спасти меня? Я не малейшего понятия не имею о том, что мы должны сказать друг дружке, но в ее настроении присутствует безрадостная окончательность.
Но почему, спрашивается, все это не может подождать – хотя бы до завтра? Подержать, как выражаются актеры, паузу? Почему всякая радость, какую мы испытываем не трансцедентально, какую знаем или думаем, что знаем, не может продолжаться чуть дольше без того, чтобы окончание ее непременно подняло свою практичную голову? Уолтер Лаккетт сказал обо мне правду и большей сказать не мог. Я не люблю размышлять о том, что вот то да это закончится или даже изменится. Смерть, налетающая на нас, точно скорый поезд, не друг мне и никогда им не будет.