Он почувствовал, как по лицу расплывается улыбка. Давно забытая жизнерадостная, бесхитростная, доверчивая улыбка. Похоже, из старой крысы он превратился в ласточку, в рыбку. Расправил крылья, прорезал лазурную волну — как в анданте кантабиле, завершающемся менуэтом…
Смотри-ка, я уже не голоден. Смотри, какая ясная голова!
Трое старцев допили кумыс и довольно вытерли губы, огладили бороды. Но в миске еще кое-что оставалось.
— Угощайся! — хором предложили они Цао Цяньли. — Ты ведь еще молодой!
Наш молодец, изящный, точно ласточка, вольный, точно рыбка, не стал отнекиваться, а опрокинул миску, перелив остатки кумыса в свою пиалу, непринужденно выпил, и с него полил пот — не холодная испарина, а те прозрачные, посверкивающие капли, какие выделяет, согревшись, здоровый организм.
Не иначе, он уже достиг блаженства? Из-за этих четырех огромных, как море, пиал кислого кумыса, чуть не убивших его? Весьма любопытно. Как в бетховенских симфониях, отточенно, пышно, щедро, героично? Или как у Чайковского, углубленно-сдержанно, проникновенно?
Ли Бо во хмелю возглашал:
А прелестная Линь Дайюй[54]
в стихотворении об ароматах написала:— Дайте-ка мне домру! — попросил он хозяйку.
С долей сомнения и любопытства она протянула ему домру. Он подтянул струны и заиграл. Три года, что он тут, в коммуне, он не прикасался к музыкальным инструментам, они все остались в том прошлом, которое он стремился похоронить безвозвратно. А со временем он и сам уверовал в то, что музыку больше не любит, сочинять не умеет, в ритмах-темпах не разбирается, нот не знает, даже теряется перед ними.
Но взял он в руки эту старенькую домру — и полилась мелодия. «Ранняя весна», пьеса для домры, он еще до шестьдесят шестого слышал ее пару раз, отчего-то вспомнилась, а то, что в памяти не удержалось, немножко изменял, кое-что добавлял. Когда он заиграл, чабаны и старая апа буквально онемели, могло ли им прийти в голову, что заезжий гость окажется таким мастером.
А потом он запел. О юной весне, о жизни, о безбрежном море, о свистящем ветре, о кующих руках и о глазах девушки.
…Цао Цяньли абсолютно не помнил, каким образом покинул юрту. Только все время приходилось напоминать себе — не пьян, а очень даже трезв, ни в одном глазу, все вокруг прояснилось и очистилось, будто отмытое в воде. Он даже заметил слезы в глазах старой казашки и трех скотоводов, своих случайных знакомцев. Выказывая ему свое уважение, они все четверо вышли из юрты проводить его. Горячо произносили какие-то дружелюбные слова, он что-то отвечал им, не помнил что, но явно вежливо до изысканности, как это по ритуалу и положено младшему.
Выйдя из юрты, он краешком глаза заметил яркую-яркую лазурь над собой и два облачка, плывшие по нежному, сочному, ясному голубому небу. Резанула белизна снежных шапок на вершинах. По белому четко шли коричневые и фиолетовые прожилки — вероятно, бесснежные ущелья, так резко очерченные, словно вырезанные ножом.
Даже купы заоблачных елей сумел рассмотреть он в ущельях. А на верхушку одной из них, показалось ему, карабкается за хворостом казахский мальчик. Водятся в горах антилопы? Олени, барсуки, волки? Однажды казах-батыр верхом преследовал волка и загнал, взял голыми руками, задушив под мышкой! Вот такой тут народ, но при этом они и музыку любят, домру, поют, во многих юртах есть музыкальные инструменты, патефоны, коробки с пластинками…
Вероятно, он слишком загляделся на снежные горы, перед глазами забегали ослепительные до черноты пятна, а трава, когда он опустил взгляд, показалась ему пестрой — черно-желто-зеленой. У него же хорошее зрение, и не пьян он вовсе, нет, тут что-то не так, он вглядывался в каждую травинку и ясно видел, что у каждой своя форма, свои манеры, свой цвет. Травинки движутся, колышутся, склоняются друг к другу, что-то шепчут любовно и ласково. И травам нравится музыка, и травы любят петь? Что, ветерок задул? Как же это он не почувствовал?