Говорили так: Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие — дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.
Главное тут было — не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.
Стараниями его под пушкинских сработанных плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский — аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.
Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.
Потому что классик Бродский на собственном пьедестале — действительно, очень смешно.
Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его — воющих от страха, что всем видны, — комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана — лишь бы никто не просёк его слабость, тревогу, неуверенность и спад.
Вот в этом разрезе: комплексующий титан Бродский — они и прочли его стишки. Какие бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие — узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.
Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое — престиж, разгон, замах, закрут судьбы — из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло — стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке — живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.
По направлению к Певзнеру
Земляника на крыше
Напоследок Петров вильнул в улочку с названием, в котором обещалась широко шумящая, скорее всего дубовая, роща. Однако за вычетом тройки миловидно шелудивых платанов улица была бездревесна. Зато на плоской крыше типовой пятиэтажки располагалась — как у себя на воле где-нибудь в России — цельная березовая роща. И билась, и клонилась в пояс под океанским бризом, и грозила сверзнуться на головы прохожих.
Живший неподалеку Лева Певзнер утверждал, что в экзотическом березняке водится в июне не менее экзотическая здесь лесная земляника. Будто сидел он там на корточках среди берез и в голос выл над земляничиной, которую высветил среди ночи фонариком. А внизу на тротуаре стоял на атасе Бродский, обеспокоенный за свою репутацию, и проклинал его за проволочку. В березы пришлось лезть с улицы по пожарной лестнице, спущенной с крыши через железный ажур балконов до первого этажа. Не забудь их хреновый бейзмент — выходит высоковато. Бродский подсаживал, но — жертва истеблишмента и здешний почетный обыватель… или это было еще до Нобелевки?.. неважно — видно, перебздел и сбежал, меня не дождавшись. При чем здесь Бродский! Однако и его, уже почти бесчувственного, березняк на крыше как-то процарапал.
— Вот я и говорю, — прерывисто вздохнул Лева Певзнер, потрогав коленку загнанного им в угол на стуле Петрова, — говорю, значит, что человек, даже с сатанинской волей, себе не принадлежит. Нет у него над собой абсолютной власти. Всегда найдется в памяти что-то такое прибитое и затурканное — чтоб никогда не встало, чтоб пикнуть не посмело! — но только свистни, позови по шифру — и раздавит волевого человека. Да, прустовское печеньице срабатывает и на самом отвлеченном человеке. Как и моя земляничина на крыше. А у вас, Саня, была же своя земляничина в Нью-Йорке, признавайтесь!
Петров страдал. Злился на себя, что снова, в какой уже раз, заявился к Леве раньше всех. Несмотря на оттяжки и круги по Виллиджу. Хотя остальные завсегдатаи и гости литературного салона, учрежденного Певзнером полтора года назад, добирались подземкой, а кто поездом и на своей тачке. Выходило, что его ликующий пешедрал из далекого Куинса был надежнее и стремительней любого вида городского транспорта.
— Нет, Лев Ильич, нет у меня своей земляничины и печенье мадлен пробовать не стану ни за какие коврижки, — холодно выдавил Петров, не выносивший душевной сырости и сердечных перебоев с глазу на глаз.