Но как втолковать этому оборотню судьбы, прожившему в одном Нью-Йорке за нескольких людей — был бизнесменом-янки, женатым педерастом, стал возвращенцем, — хотя бы намекнуть ему, носителю в генах еврейского протеизма, что есть люди одноразовой судьбы, такие одно- и узкоколейки, но часто глубокой просадки, которым переметчивость и сбрасывание прошлого заказано под страхом личного уничтожения. Вот идет такой человек, а за ним (с ним) тащится вся его прожитая жизнь. Такая скука для смотрящего. Но сбросить нажитую жизнь и обновиться такому человеку не дано. Можно черепахе сбросить свой панцирь? И чем ей это грозит?
Прошлое привычно тяготело над Петровым. Зависало, как тучка, в самую солнечную погоду его существования. Он просто не мог ничего предпринять и придумать нового без этого хвоста.
И жить у него выходило только от первого лица. Никаких тебе мистификаций и кувырков. Сладость русской мечты о превращениях. Котлы с чудотворными водами перед Иваном-дураком. Нырни и вынырни другим. Совсем другим — лучшим, во много раз лучшим! — на себя нисколько не похожим. Что это, спрашивал себя Петров, комплекс русской неполноценности? или русская же брезгливая нелюбовь к себе, остое*ень от себя постылого, на всю жизнь к себе безотъемочно приставленного? Еще бы не остоё*, когда ты возникаешь сращением всех прожиточных слоев. Один за другим, один к другому, и в каждый твой день — все налицо, все присутствуют. Ничего не скрыть, никем не прикинуться. Нет никакого камуфляжа — ни защитного, ни прельстительного для других. Все та же занудная русская открытость в лице. Никуда от себя не сбежать.
Вот Лев Ильич, просивший звать по отчеству в своей последней реинкарнации возвращенца, столько раз от себя убегал, жил под разными личинами, что себя в лицо уже не различает, и прошлое его не мучит. Да и нет у него этого прошлого — настолько он его удачно замутил. Конечно, завидно глядеть со стороны на еврейскую легкость и ловкость сращения жизни при открытых ее переломах.
А бывает и так, что узел географического сечения, эта крестовина меридиана и параллели, дающая на карте Петербург, проходит под позвоночным столбом местного урода, насмерть привязывает его к месту жительства, к месту действия его единственной жизни. Он обречен и счастлив. Потому что есть данные наперед цель и смысл жизни. Сдвинуться — значит сломать эту чудную органику места и жизни, перебить себе позвоночник, изуродовать себя, а может быть, и уничтожить. Кто выбирал ему место рождения? Бог назначил. И как он смел променять свой, подаренный на рождение и всегда вдохновительный город на трескучую фигню
Нью-Йорка? Пустопорожний, самодовольный, говнистый, жирный и тощий духом город-уродина, е*ал я тебя на все четыре стороны!
— Послушайте, Саня, я вижу, вы снова схватились с Нью-Йорком, — сказал чуткий Певзнер, дружелюбно растолкав коленом непреклонные колени Петрова. — А это очень и очень чревато, прямо опасно, поверьте мне, я вас уже предупреждал. Запросто можете загреметь в полицейский участок. За оскорбление действием и даже за сексуальный наскок. Никто не поймет, что — на город. И позвольте застегнуть вам здесь, сами не сможете — резинка от трусов втравилась в молнию.
И Петров скрепя сердце позволил. Точнее будет — скрипя сердцем и весь выворачиваясь наизнанку, настолько невозможна была по натуре та роль, которую приписывал ему — сомневаясь, страшась и полунадеясь — недавний вдовец Певзнер. Портрет его жены в попсовой рамке — там голубела жирная вода, мерцали водоросли, вились ракушки — висел в простенке между окнами. И завсегдатаи Левиного салона, занимая места за длиннущей и древней — в триста с лишком испанских лет — столешницей из мореного дуба, спорили, чтоб только не сидеть под взглядом юноши с серьгой и макияжем, — юноши нежного, наглого и сладко дебильного, но «совершенно неотразимого для матерого голубого самца вроде нашего дорогого Льва Ильича», — как утверждал грубый Никаноров, профессионально интересующийся евреями и геями в их свободном проявлении.
Звонок. Ура! Привезли провиант из «Дамы с собачкой», одной из Левиных рестораций. Оттолкнувшись от Петрова, Лева дал задний ход на своем роликовом кресле, развернулся и покатил к дверям — принимать товар. Петров расставлял на столе бутылки, гремел посудой и думал о Певзнере, которого не знал. Как о нем рассказывал прибывший в одно время с ним в Нью-Йорк Коля Никаноров.
Голубой период Левы Певзнера