Если говорить о любви, то, прежде всего, следует вспомнить Ромку, Романа Ивановича Триконя, заведующего сельским клубом в совхозе имени Я. М. Свердлова Шарашенского уезда. Его, влюбленного, везли из губернской тюрьмы на воронке в сельский клуб. А он не верил в подлинность происходящего, ему казалось все это сном. С того самого момента казалось, когда участковый Сучкарев и еще два милиционера арестовали его после киносеанса, а перед этим ждали, пока он кино открутит, и обвинения, и допросы, и тюремная камера, и предстоящий суд — все для него было не наяву. Он никак не мог понять, почему арестовали и почему приписывают ему преступления, которые он не совершал.
Ему точно также снился который год бой в горах. Их зажали в ущелье и держали в ловушке два дня. Они ехали сменить личный состав на заставе в горах и напоролись на засаду. Душманы подожгли грузовик и два бронетранспортера. Ромка ни разу в бою не был, не успел испугаться, не успел занять позицию в камнях, как его кто-то дважды ткнул сзади в плечо, и он упал… От грузовика шел нестерпимый жар, голова, тело были тяжелыми и ватными.
Жгло солнце, оно было невероятных размеров, на все небо. Жгучее, сухое, чужое. Из-под солнца прилетели вертолеты и стали жалить ракетами склоны ущелья — до этого, как рассказали позже, надо было продержаться два дня, и ему надо было не сгореть от чужого солнца. Вот ему и снилось: бежит он, бежит, бежит в спасительные камни, но ни разу еще не смог добежать, ждал острых толчков в плечо и, как только горячий металл вонзался в его тело, просыпался в холодном поту, закуривал, убеждал себя, что все позади, что раны давно зажили. Потом с трудом засыпал, боясь, что снова попадет в проклятое это ущелье…
— Ты у меня герой, — шептала Женька и целовала две крупные выходные гвоздики возле ключицы. — У собачки — боли, у кошечки — боли, а у моего Ромы — не боли…
— Не называй меня героем, прошу тебя. Я поросенок, бегущий в мусульманском тире. Поросенок, понимаешь? Даже не кабан…
— Не выдумывай и не наговаривай на себя.
Воронок вильнул в сторону, попрыгал на ухабах и остановился. Двигатель от старости и от плохого бензина дважды вздрогнул — и судорога пробежала по всем сочленениям и частям много повидавшего на своем веку воронка. Хряпнули дверцей, потом — второй. Послышался топот бегущих людей, возбужденные голоса, кто-то заколотил по железу кулаками, крикнул: «Сынок!» Мама! Конвоиры принялись отгонять всех от воронка, в ответ раздались возмущенные выкрики: «Его еще не судили, а в тюрьму посадили! Сво-бо-ду Ро-ма-ну! Сво-бо-ду Ро-ма-ну!» Призыв подхватили, и он становился все громче и многолюднее. Потом те, кто скандировал, поняли, что конвой не осмелится открыть воронок, пока они требуют освобождения арестованного.
— Сынок, ты здесь? — донеслось материнское.
— Здесь, мама!
— Отойдите, отойдите! — кричали конвоиры.
Потом все стихло.
Открылась дверца, вторая. Выходи! Руки назад! Отойдите, отойдите. Рома, Рома-а! Мама, Женя! Батя! Быстро, быстро, не задерживаться! Да вы что, не люди? У вас матерей нет? Нет, да? Ромка, не дрейфь — весь «афган» с тобой! Сынок…
Крохотная артистическая, в которой иногда были артисты, но в которой уборщица тетя Паша хранила швабры, ведра и тряпки. Крупные капли пота на лбу прапорщика. Начальник конвоя вытирает их скомканным, несвежим платком. Ты был в Афгане? Глаза у прапорщика то ли подобрели, то ли еще больше забеспокоились. Скажи своим: я разрешу поговорить в перерыв, ну и после… Это у них всегда так или потому, что тут ребята из Афгана?
Сцена маленькая, стол под зеленым сукном, за ним будет сидеть суд. Для него, чтобы он сидел боком к залу, поставлена настоящая скамья, как, видимо, и положено подсудимому — грубая, длинная да еще шатающаяся на разболтанных ножках-буквах А. Не свалиться бы. В пяти шагах, ближе нельзя, сидела распухшая от слез, аллергии и пестицидов мама, жевала, сжимая рот, нижнюю губу, потом — батя в новой, торчащей колом темно-синей сорочке, вырядился как на праздник. Постарел, вжал затравленно голову в плечи. Потом Женька, смотрит ему в глаза, как прямо в душу, и боль, и любовь, и нежность. И тетя Галя здесь, Женькина мать, тоже, видать, наплакалась и задеревенела. За ними — полный зал односельчан, но Роман никого из них не видел.
Встать, суд идет! И в наступившей тишине раздались неумелые, неточные удары молотка — Мокрина Ивановна, взобравшись на площадку перед кинобудкой, приколачивала где-то раздобытый старый лист фанеры с утверждением «Судьи в СССР независимы и подчиняются только закону». Гражданка, прекратите шуметь! Я — а? Да, вы, и тоже встаньте. А я не стою, чи шо?! Прошу садиться.