Наверное, у каждого бывает несчастливая любовь, была она и у меня, но вот я нахожу в ней светлые дни, перебираю их и открываю тот особенный день лета, когда мы с Галей сели в поезд и поехали на разъезд, где работала ее тетка стрелочницей. Мы стояли все время у окна, смотрели, как шарахаются в сторону сосны, и говорили обо всем, но больше всего о школе, о наших ровесниках и об учителях, какая это все же грустная профессия — учитель: глядеть каждый год, как разлетаются ученики, а самому оставаться на месте… Мы говорили обо всем и тут же забывали, о чем говорили, а вот теперь мне вспоминаются все подробности, и та будка вспоминается, где жила стрелочница, которая выходила к поездам с желтым, бархатным от пыли флажком, а мы слушали легкое сотрясение земли, потом выбегали на грохот, шипение и свист проносящегося состава. Становилось нам тревожно, и мы шли босиком по горячим лиловым рельсам, у меня не получалось, а Галя могла идти бесконечно, совсем не балансируя, и я глядел на ее розовые узкие пятки и шагал по липким шпалам. А в будке, куда мы возвращались, держа в руках свою обувь, было светло, как в стакане, и лежал на подоконнике томик Пушкина в бронзовом переплете, мы читали Пушкина совсем не так, как в школе, потому что читали вдвоем в просвечивающейся будке, из которой видны были лес и железнодорожные пути в оба конца, читали совсем незнакомого Пушкина и заглядывали на последние страницы, в алфавитный перечень фамилий, и Галя говорила, пронзительно глядя за окно: «Скажи, кто их помнит, красавиц, блиставших на балах, которым Пушкин посвятил стихи и которые прожили по восемьдесят лет? А Пушкин вечен». «Да, как странно, — говорила Галя еще, — он посвятил Собаньской самые робкие и трепетные строчки: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный»… «Оно умрет! Оно умрет!» — повторяла Галя и горько, и радостно, и мы знали, как ошибался курчавый гений, потому и было нам горько и радостно. Возвращались мы с разъезда в красивом, отделанном пластиком вагоне дальнего следования, где не открывались окна, но все равно мы стояли у окна, и Галя, поднося ко рту лесную гвоздику цветком вниз, уже как бы возражала себе: «Нет, Пушкин прав, любовь тоже вечна. Иначе что же вечно? Любовь должна быть вечна». И не знал я тогда, что больше у меня не будет таких прекрасных дней — другие будут, а такого дня никогда не будет — и что напрасно я принял дружбу за любовь и что Галя станет как-то особенно, возвышенно засматриваться на Володьку из восьмого «А», а я буду ощущать это ревниво, больно, беспомощно, — ничего не знал я тогда, возвращаясь с разъезда.
А теперь я знаю все, и мне нисколько не тягостно, и думаю и слушаю глухой, принимаемый влажной землею внутрь стук копыт и фырканье лошади: наверное, ходит за кустами на том берегу Ведричи спутанная лошадь какой-нибудь гнедой масти, ставшая после дождя темно-гнедой.
— О чем ты думаешь? — спрашивает мой приятель. — Я давно заметил и не мешаю. Но все-таки?
— О жизни, — говорю я, высовывая голову из шалаша и по слуху пытаясь убедиться, ходит ли лошадь. — О жизни, Борис.
— Да, это верно, — соглашается чему-то своему Борис. — Как бы печально ни кончались наши дни, надо о ней, о жизни, думать. Вот о речке, о шалаше, о рыбе, которую не поймали, о Гале Ломжиной, которую забыли и вдруг вспомнили, и вообще о счастье.
А Борису совсем не везло в юности, он никогда не отправлялся на разъезд, хоть он тоже был безнадежно влюблен в Галю Ломжину, но не в этом дело, сейчас надо слушать бродящую на той стороне лошадь, которая опять вызвала из земли неясный ропот своими копытами и фыркнула, а потом еще свежее, сочнее фыркнула.
— Послушай, ведь это лошадь! — громко произношу я, и мы оба вылезаем из шалаша и смотрим через речку туда, где кусты и некошеные, заплетающиеся в хвосте лошади травы, если лошадь ходит на том берегу.
Мы слушаем, и я боюсь, что это может оказаться не лошадь.
— Это лошадь, Борис!
— Да, это лошадь! — удивляется мой приятель.
Может, их целый табун здесь, а слышно пока одну, а может, ее одну спутали и пустили пастись в пойме тихой речки, где нет никого в пасмурный день, где нет даже меня и Бориса, лишь невидимые подростки, чем-то отдаленно похожие на нас.
— Это лошадь! — убежденнее говорит Борис и глядит на меня добрыми, что-то открывшими, что-то нашедшими глазами, и если нам обоим не кажется стук копыт и фырканье, значит, она действительно ходит в жемчужно поблескивающих травах, достающих ей до живота, — гнедая лошадь, ставшая после дождя темно-гнедой.