– Я говорю о впечатлении, которое твоя проза может произвести на редакторов. Мне-то кажется, что и в этом случае тебя выручает чувство юмора и некоторая отстраненность… то, что французы называют discrétion… сдержанность, невмешательство… этакий холодноватый взгляд ироничного стороннего наблюдателя… Но тебя за это будут ругать – ты должен быть готов. Вообще – ругать будут много, редко – справедливо. Что ж, как говаривал Кокто, ce qu’on te reproche, cultive-le, c’est toi –
– О каком?
– Разобрать текст на кусочки, избавиться от случайных персонажей… Господи, зачем тебе эти агенты КГБ? Или вот бандиты… это же особая человеческая порода… эти люди нечитаемы… они вообще – для другого… они слишком полно совпадают с обстоятельствами – до утраты всего личного, сокровенного, уникального…
– Черт его знает, – пробормотал я. – Вроде удачно получилось…
– Не вали все на черта – он никогда не додумается до того, что творят люди…
– Надо подумать, – с мрачным видом сказал я. – Перечитать, подумать…
– Договаривай!
– Я думал, что редакторы нужны только неудачникам…
– А тебе и не нужен редактор. Тебе нужна я, мамка и самка. Да и кто тебе еще расскажет, что ты пишешь на самом деле?..
Она сидела в кресле, покачивая ножкой, и смотрела на меня блестящими глазами.
– Договор подпишем кровью? – спросил наконец я, с трудом изобразив усмешку.
– Не льсти мне. На самом деле ты можешь дать мне больше, чем я могу предложить тебе. Я не ошибаюсь – сейчас я не могу позволить себе такой ошибки. – Она встала, и лицо ее вдруг дрогнуло. – Соглашайся, прошу тебя, Стален. Когда еще у тебя будет возможность заниматься только литературой, а не тянуть лямку в какой-нибудь газете… ну и минус эксплуатационные расходы на женщин, еду, крышу…
– Да. – Я с трудом сглотнул. – Да, Фрина.
Разговор наш был прерван телефонным звонком – Фрине надо было ответить.
С рукописью под мышкой я отправился в Карцер и стал бегло перечитывать текст, занимавший около восьмисот машинописных страниц. Выхватывал глазами фрагменты, фразы, слова и с каждой страницей чувствовал себя все более бездарным, самовлюбленным, глупым, пошлым и ничтожным бумагомаракой.
Корчился, чесался, подвывал и чертыхался – с каждой страницей все громче, все отчаяннее, наконец рухнул ничком на диван и замер.
Фрина была во всем права: слишком многословно, слишком много метафор, сравнений, эпитетов, слишком много цитат, слишком надуманны все эти «прокладки» и «мостики», призванные связывать фрагменты текста, слишком карикатурны и одномерны все эти бандиты и агенты КГБ…
Все – чересчур, все – фальшиво, все – не так…
Все, на чем держалось мое «я», зашаталось и грозило вот-вот рухнуть.
После гибели сестры меня довольно долго терзали психологи и психиатры. Мать боялась моего
Не знаю, что подразумевал под инакостью врач, но я его слова понял как признание моей избранности. И если и было во мне что-то твердое, так это сознание собственной гениальности. Именно оно и привело меня в Москву, где я надеялся с ходу поразить издателей своими глубокими, яркими, безупречными текстами.
И вот от этой надежды не осталось ничего.
Твердыня пала, стоило Фрине произнести несколько слов, с улыбочкой покачивая ножкой.
И самое же ужасное было в том, что Фрина угадала мои тайные сомнения и назвала их, и что тут можно было возразить? Рукопись инкурабельна, то есть не поддается лечению. Труп, из которого патологоанатом может вырезать несколько более или менее съедобных органов…
Я еще трепыхался, сопротивляясь из последних сил. Думал о том, что ни у Софокла, ни у Шекспира, ни даже у Достоевского редакторов не было. Эти паразиты появились позднее, когда творцов стали теснить посредники – дирижеры, режиссеры, критики, кураторы – наследники цыганской традиции толкования и обмана и европейской традиции демократии, которая ради всеобщего равенства принижает гениев, чтобы массы бездарей не чувствовали себя отверженными. Впрочем, если на Западе гений приносится в жертву Всем, то на Востоке – Одному. Гений и гениальность обречены всюду, у меня нет будущего…
После ужина я попытался с юмором описать свои мысли и чувства, но Фрина мою иронию не поддержала.