«Он начал меня подробно расспрашивать о своей жене, о Надежде Алексеевне Пешковой, о том, что о нем писали и говорят в городе. Затем Ягода заявил мне: «Я знаю, что Вас ко мне подсадили, а иначе бы не посадили, не сомневаюсь, что все, что я Вам скажу или сказал бы, будет передано. А то, что Вы мне будете говорить, будет Вам подсказано. А кроме того, наш разговор записывают в тетрадку те, кто Вас подослал».
Поэтому он говорил со мной мало и преимущественно о личном.
Я ругал его и говорил, что ведь он сам просил, чтобы меня посадили.
«Я знаю, – говорил он, – что Вы отказываетесь. Я просто хотел расспросить Вас об Иде, Тимоше, ребенке, родных, посмотреть на знакомое лицо перед смертью».
О смерти Ягода говорит постоянно, все время тоскует, что ему один путь в подвал, что 25 января его расстреляют и что он никому не верит, что останется жив…
«На процессе, – говорит Ягода, – я буду рыдать, что, наверное, еще хуже, чем если б я от всего отказался…»
Ягода все время говорит, что его обманывают, обещав свидание с женой, значит, обманывают и насчет расстрела. «А если б я увиделся с Идой, сказал несколько слов насчет сынка, я бы на процессе чувствовал иначе, все перенес бы легче».
Ягода часто говорит о том, как хорошо было бы умереть до процесса. Речь идет не о самоубийстве, а о болезни. Ягода убежден, что он психически болен. Плачет он много раз в день, часто говорит, что задыхается, хочет кричать, вообще раскис и опустился позорно» [367] . Он, разумеется, не мог знать, что в газетах, на собраниях и митингах его клеймят как шпиона и «врага народа». Что его жена Ида Авербах – помощник прокурора Москвы – арестована и в мае 1938 г. будет расстреляна. Что из пятнадцати его родственников и свойственников уцелеет только его восьмилетний сын, которого в спецприемнике НКВД для детей врагов народа будут бить и унижать не только дети, но и воспитатели. Дважды ребенку разрешили написать своей арестованной бабке, родной сестре Свердлова. В первом письме он написал: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один…» Второе письмо состояло всего из четырех фраз: «Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук» [368] . Следует отдать должное Ежову: как только он узнал об этом, распорядился прекратить травлю ребенка и перевести его в другое учреждение. Скорее всего, он в тот момент думал о своей четырехлетней дочери Наташе, словно предвидя, что ее саму ожидает спецприемник НКВД, где ей придется провести несколько безрадостных лет, пока у нее не обнаружат тщательно скрываемую фотографию отца и не подвергнут гонениям за «восхваление врага народа». Но это уже совсем другая история…
А пока Ежов пировал на вершине своего триумфа. Ягода признал себя руководителем заговора в руководстве НКВД, в который «вписал» не только уже арестованных коллег, но и Бокия, находившегося еще на свободе, и даже Прокофьева, которого некогда сам отстранил от работы в госбезопасности. На двух очных ставках в середине апреля Ягода послушно «изобличил» Паукера и Воловича. Он упорствовал лишь в своем отрицании попытки отравить Ежова. У последнего это вызвало крайнее раздражение. Он вызвал из Ленинграда Заковского и потребовал от него делом доказать свое же собственное обвинение в отравлении. И тот не подвел: по свидетельству одного из его сотрудников, «Заковский, допрашивая в Москве арестованного Ягоду, избивал его резиновой дубинкой, и тот в результате подписывал протоколы допроса… конечно, под воздействием резиновой палки арестованный Ягода мог подписать любое измышление следователя…» [369] . 26 апреля он подписал, наконец, подготовленный Курским и Коганом протокол, в котором признавал себя не только главою контрреволюционного заговора в руководстве НКВД, но и организатором отравления Ежова.