— Перебьемся, — отрезал старик и пояснил: — Поочередно будем жить в конторке. А удачливо сработаем путину, тут же, в Маячном, и присмотрим тебе дом.
Яков поначалу было скис: жить одному вдали от Алены не большая радость, но намерение отца отделить его успокоило и даже обрадовало.
— А мазанку спалить надо, — порешил Дмитрий Самсоныч. — Ни лесу там, ни иного че, камыш да глина, а заразы хоть отбавляй.
В хорошем настроении они подкатили к промыслу, но тут увидели легкий дымок над мазанкой.
— Вот нехристь поганая, — осерчал старик Крепкожилин.
— Счас мы его вытурим, — Яков легко соскочил с саней и, на бегу подняв с земли кол, хряснул им по единственному окну. Зазвенели стекла, испуганно вскрикнул Максут и тут же выбежал из мазанки.
— Зачем так, казяин? Моя куда пойдет? — обезображенное лицо его было словно восковое, потрескавшиеся губы мелко-мелко дрожали. Он подбежал к старшему Крепкожилину, трясущимися руками схватил его за рукав полушубка. — Моя пропал будет, казяин…
— Отойди! — озверело крикнул Крепкожилин, тряхнул рукой, и охранщик, тихо ойкнув, повалился на сугроб. — Яшка, в конторе бутыль с керосином стоит. Ташши!
Все произошло в считанные минуты. Ветхое жилище враз охватило огнем: весело плясали живые лоскуты пламени, трещал иссохшийся камыш. Шипя, оседал возле мазанки снег. Так и не поднявшись, сидя в сугробе, тихо скулил Максут-охранщик, размазывая редкие слезы по лицу. Слезы растекались по желобкам-морщинам, отчего изношенное лицо светилось лучиками, расходящимися от глаз.
А новоиспеченные хозяева, глухие к горю одинокого, больного человека, были заняты своим: обмеряли, подсчитывали, прикидывали… Они так и уехали домой, не сказав Максуту ни слова, оставили его в том же положении. И не знали они, что, падая, он вывихнул ногу, что не мог встать без помощи других и непременно бы замерз, если бы случайно не проезжали под вечер мимо промысла маячненские ловцы. Они, дивясь жестокости Крепкожилиных, подобрали человека и тем спасли его.
В тот же день Дмитрий Самсоныч прослышал, что Золотую яму арендовал Ляпаев, и очень горевал и гневался на себя за то, что не сумел упредить соперника, не прибрал уловистый водоем в свои руки, и что вот теперь этот кусок пирога достался не ему.
А тут — Андрей возвратился. После письма старик надеялся, что сын одумается и останется в городе. А он явился — не запылился. Все одно к одному.
Андрей знал, что его возвращение не обрадует отца. Яков внешне обрадовался, стиснул руку, хлопнул другой по плечу, улыбнулся. Но и в его глазах Андрей уловил настороженность: что, мол, сулит мне твой, брательник, приезд? И лишь мать и Алена искренне порадовались ему. Мать захлопотала у печи, готовя на стол, поминутно подходила к нему, заглядывала в глаза, спрашивала, как доехал, с кем, не замерз ли. А сноха Алена, едва Андрей сбросил с себя все нахолодавшее, достала с печи теплые шерстяные носки, обняла его.
За ужином отец насупленно молчал. Ели жирный борщ, жареху из сазанины, пили водку, но встреча не походила на встречу. И дошло до того, что Меланья не вынесла тягостного молчания, зашмыгала носом и вышла в боковушку, будто за какой-то надобностью.
В это самое время постучали в дверь, и за порогом выросла могучая фигура Ильи Лихачева. Он присутулился предусмотрительно, шагнул через проем в избу, но не рассчитал, распрямился раньше, чем положено, и проелозил плечами и шеей о дверную притолоку. Эта промашка несколько обескуражила Илью, он смутился, и, позабыв поздороваться, стащил шапку, и, тиская ее в кулаке, сказал:
— Тако, значит, дело, Андрей. Человек болеет!
— Кто? — спросил Андрей, поднимаясь из-за стола.
— А шут его знает. Вчера у ворот подобрал, а не то окоченел бы. Простудился, видать. Бредит.
— Началось! — ехидно подал голос старик.
Андрей метнул в отца колкий взгляд, но слова его были не ему, а Илье:
— Обожди, я сейчас. Соберу, что надо.
Масленица ворвалась в Синее Морцо бешеной тройкой ляпаевских буланых, откормленных для праздничного выезда и выдержанных на отстое; кони грызли удила, запрокинув головы и роняя пену, мчались по улицам села. На облучке саней, крытых голубым бархатом, загребая снег подшитыми валенками, сидел и правил лошадьми одноглазый Кисим, ляпаевский работник, исполняющий обязанности и конюха, и дворника, и сторожа, и посыльного.
Сам хозяин в новой дубленке, отороченной коричневым каракулем, развалился на заднем сиденье. Рядом с ним — Пелагея, возбужденная быстрой ездой и морозным утром. Напротив них, на откидном сиденье, Глафира. Ее трудно узнать: вся в новом — от черных тугих чесанок до серой пуховой оренбургской шали, в бордовом плюшевом пальто, меховых расшитых рукавицах — все, что осталось от Лукерьи, Мамонт Андреич отдал ей, как только Глафира приехала из города. Никогда не видевшая столь разудалого празднования, она смотрела широко распахнутыми глазами, удивлялась всему, безудержно смеялась.