Вчерашнее посещение выборных, бунт на промысле Мамонт Андреич не принял всерьез. Даже сейчас где-то в глубине мозга тлела надежда, что Резеп, рассказывая, что-то напутал, и завтра жизнь на промысле пойдет своим чередом, или же ловцы и рабочие, в порыве буйства, не обдумав до тонкости, пригрозили вгорячах. Но перед Ляпаевым возникал Андрей и почти не знакомый ему Завьялов со спокойным, а в то же время удивительно напористым взглядом серо-зеленых глаз, и сомнения мигом отпадали. Такие не остановятся перед беззаконьем, для них, разбойников, нет недозволенного, они с радостью мутят народ, побуждают его к возмущению. Не следовало Андрея брать к себе. Таких, как Завьялов, много, тут невозможно угадать, кто чем дышит, а уж Андрея должен был разглядеть — в этом Ляпаев корил себя.
После сегодняшней встречи с выборным Завьяловым Ляпаев ушел с промысла. А под вечер заявился Резеп. Он трусцой влетел в подворье и, едва приметил хозяина, завопил:
— Самовольничают, Мамонт Андреич. Без ножа режут.
— Ну так и прогнал бы с промысла. Аль работников там нет.
— Все крамолят, толпой. Завтра шабаш, не хотят работать. Пока, говорят, цену до гривенника не подымут, будут бунтовать.
— Жирно жить хотят. Перебьются, — в сердцах выкрикнул Мамонт Андреич и подумал: это господь наказал его, потому как чужой бедой потешался, вот и свою зазвал. Теперь Крепкожилиным черед веселиться, глядючи на его тяготу. Истинно сказано: земные радости — перед богом гадости.
Резеп в беспокойствии топтался возле пребывавшего в гневе хозяина, не решаясь напомнить о себе. Ляпаев, вспомнив о нем, повелел:
— Будь неотлучно на промысле. Если что — подай весть. Цена на завтра прежняя. Потакать шалберникам не след. Позадорятся-позадорятся да и смирятся. Надо ежели — волостью пригрози. Да в толпу слова не бросай: по отдельности, сами по себе, людишки куда податливей, нежели скопищем. Ну, иди.
Бессонником, лишенный спокоя, бродит Ляпаев по дому. Скрипят половицы под тяжестью неспешных шагов. Незаметной долевой щелью разошлась матица, и весь дом пришел в неуловимое движение: осаживались стены, напряглись дверные и оконные косяки, приняв на себя добавочное бремя. Перемещения эти, незримые глазом, Ляпаев воспринял слухом: сухой шорох, короткое щелканье. И помнилось ему: кто-то огромный, невидимый ходит следом за ним. От такого воображения повеяло неуютностью, одиночеством. Он прошел мимо комнаты Глафиры, услышал легкий храпок и, успокоенный, остановился у Пелагеиной боковушки. Дверь податливо отворилась, и в полутьме Мамонт Андреич различил Пелагеину кровать с высокими ажурными спинками.
Пелагея не спала. Облокотись о подушку, пожалела:
— Не надо бы убиваться-то, Мамонт Андреич. Образуется. Поозоруют малость да и утихомирятся.
— Истинно, Пелагеюшка. Понимаю рассудком, а вот сердце ноет. Да и не может уняться, потому как несвычно хамство терпеть. — Он присел на край кровати. Пелагея услужливо отодвинулась. — Каждый последний матажник помыкать мыслит, а то в расчет не возьмет, что, ежели вышвырну, без дела загнется.
— Неразумные людишки оттого и мечутся, живут в беспокойствии. Все хотят одного роста быть, а того не поймут, что богу то неугодно. На руке всего-то пять пальцев, а и те неодинаковы. Ложись, отдохни малость.
Ляпаев прилег рядышком, помолчал, успокоенный ее рассудительными словами и ласковым утешным голосом.
— Слышь-ко, Пелагеюшка, — ткнувшись бородой ей в ухо, страстно зашептал он: — Будя нам любовниками жить да бога гневить. Будто вор крадусь к тебе всякий раз. И сын-то неповенчанный, почитай, незаконный. Завтра или днем позже в город еду, ты скажи, что для обряда привезти. — Он почуял, как Пелагея затихла мышью, спросил: — Что молчишь-то?
— Мне откуда знать, как у вас, состоятельных. По-нашему, крестьянскому, не подойдет.
— Ладно, сам поспрошаю отца Леонтия. Ты мне непременно, Пелагеюшка, сына роди, наследника, чтоб добро мое в чужие руки не уплыло.
— Не досаждай богу напраслиной, — ласково возразила Пелагея и всем телом притеснилась к нему. — Ты еще не старый, сильный. Жить да жить тебе.
— В груди теснит, — признался он. — Сердце чулое стало, недоброе мнится…
— Перестань про то, не терзайся. У нас будет сын — это ли не доброе.
Затихло на промысле, замерло. Но тихость эта не похожа на послепутинный покой, когда, утомленные промысловой горячкой, умиротворенно отдыхали люди от изнурительной работы, от надобности подниматься ни свет ни заря.
След напряженности открывался во всем внимательному глазу. Недвижным табунком сбились у лабаза тачки. Обкусанным караваем сиротливо возвышался ледяной бугор. Горкой на приплотке лежали неубранные носилки — не обремененные ношей, они пустоглазо темнели ячеей сетки. И ватажный люд, несвычный с бездельем, больше отсиживался в казарме. Если приспичило кому сходить за водой к реке или по другой нужде за изгородь, шли крадучись, тишком, переговаривались шепотком, словно в доме покойника. Все это Резеп приметил, едва вышел из своей комнатки на высокое, с многоступенчатым рундуком, крыльцо.