Ходил по городу своей юности. Посидел в кафе. Первое в его жизни посещение кафе в День Пионеров… Самостоятельно, один, впервые выпил кофе с молоком, съел мороженое, расплатился. Сладкое, приторное, буро-коричневый кофе, липкий бокал, пальцы потом склеивались, мешали, отвлекали и казались грязными от невозможности смыть пыль.
Покосившиеся купеческие домики центра, Театр драмы, музей с посмертной маской Пушкина.
Старушки выстроились рядком. Гомонят, зазывают, продают дикие тюльпаны на тонких, хрупких стеблях, блёклых и неустойчивых, как побеги в тёмном подвале. Иссиня-фиолетовые щепотки быстро раскрывающихся бутонов, словно худющая девочка-подросток с тёмными, бездонными глазами, или блестящий панцирь сложенных крыльев майского жука, а он вертикально воткнулся в стебель и замер, затих, не шевелится почему-то.
Каждую весну их привозили с военного полигона. И сейчас привозят. Есть ли полигон? Не важно. А тюльпаны – есть. Старушек стало побольше, это раньше было зазорно торговать с рук, а сейчас – «предпринимательство», мелкий бизнес.
Среди них – дедок, в старом «бумажном» костюме. Такие вечно пылились на вешалках убогих сельпо. Сорочка с тонкими длинными концами воротничка, протёртого на шее до белой матерчатой основы, застёгнутого на верхнюю пуговицу, но свободного, и видна коричневая, морщинистая шея, присыпанная грязной солью неаккуратной щетины, рытвин от каких-то давних нарывов. Скомканное беспокойством лицо.
Молча, с какой-то долей досады, что его заставили этим заниматься в унылом старушечьем ряду, протягивает букетик, обернув мокрые концы стеблей в обрывок старой газеты. Корявые, коричневые пальцы. Букетик распадается, как пряди чистых прямых волос от темени.
– Деньги – радость скупым и досада мудрым, – всплыла в памяти цитата.
Алексей вспомнил фото своего деда – по отцу.
Он загинул в урагане репрессий 37-го года. Вот такой же на нём был пиджак, на семейной фотографии.
Установить точно – где, не удалось. И всякий раз, читая об этом у других, он представлял его то на Колыме, то под Одессой, то на Соловках… На безбрежных просторах материка ГУЛАГ. И становилось жутко, потому что это было с родным человеком, хоть он и видел его только на фотографии. Одной-единственной, где дед, рядом миниатюрная бабушка с гладко зачёсанными волосами, с красивой косынкой на плечах, и трое сыновей вокруг. Круглоголовых, крепких, с озорными глазами, словно их остановили, отвлекли от уличной беготни, скоренько приодели в пиджачки, чтобы в кадре смотрелось «побогаче», с трудом усадили, а им уже невтерпёж – надо бежать на улицу, там важные дела и друзья-пацаны… Сыновья уже есть, и дед ещё не раскулачен.
…Вот он присаживается на телегу сзади, большой, сутуловатый от работы, телега проседает, двое конвоиров слева и справа, голубые погоны. Ноги висят почти у земли, не касаются, он теряет силу.
Заголосила жена, побледнел дед, цыкнули на неё служивые, сползла по забору, осела в пыль, дети смотрят испуганно через окно.
Если бы знать, что всё вернётся, успокоится через какое-то время. Но оттого, что всем, кто сейчас на это смотрит, чудовищно ясно – видятся в последний раз, только непонятно, почему, где скрыта главная причина – охватывает ужас неотвратимости происходящего.
Подводы пылят по деревне, село большое, трезвое, зажиточное. Через тоскливый шум и стенания прорывается заполошным клёкотом, криком фантастического существа – птицы, зверя ли – считалка блаженного звонаря маленькой церквушки, связанного крепко верёвками, сильного невероятно, по-звериному, с неопрятной, болезненной пеной у рта. Он бьётся смертельно, тонко, залисвисто вскрикивает, усугубляя своё ли безумие или страшную дикость происодящего.
– Стри-та-туй, стри-та-туй, стритатушечки татуй, – взвизгивает «враг народа».
Телесная худоба белеет через рванину бессменного рубища.
А потом вдруг прокаркал, как вещунья, странную фразу, которую передавали шепотком по деревне, и в ней был тайный смысл, намёк на неведомое простым смертным, потому что прокричал блаженный – божий избранник, бородёнку, жиденькую, неопрятную метёлочку в небо задирая, словно указывая на автора:
– Свершилось! Верховная – кровавая жатва!
Необъяснимо Алексей ощущал – почти физически, частью себя – отсутствие этого деда, словно бы хромоту или забинтованную руку, потому что коварно вырвали его из семьи, будущего, крестьянского труда и жизни до глубокой старости.
На общей фотографии он был ровесником Алексея теперешнего. Оттого и было Алексею особенно тяжело, как если бы в опасной драке того убила чья-то злая воля и рука, а Алексей ничего не смог сделать и остановить этот ужас. И всё это свершилось на глазах, прямо здесь и сейчас, в тишине чёрного вакуума ненаказанного преступления, в реальности, от которой сбивалось у него дыхание.