Она и падчерицу устроила в столовую. Но Нате не понравилось там. Бегай как чумовая с утра до вечера, ошалеть можно. И Ната уехала из поселка, когда помер отец и мачеха дала понять падчерице, что лучше бы она убиралась куда-нибудь подальше. Город ошеломил ее до растерянности, как это, видимо, и бывает со многими девушками, приехавшими из глуши; она казалась сама себе ничтожной, неуклюжей и неумной, ходила по улицам озираясь, в общежитии неловко задевала за койки, столы и стулья. На людях угрюмилась, отмалчивалась, выглядела не то больной, не то обиженной — не поймешь. Даже сама чувствовала это и, чувствуя, стеснялась своей стеснительности, своей угловатости и неловкости, что, в свою очередь, толкало ее на грубость («Отстаньте от меня! Что вам надо?!»), непонятную окружающим и вызывающую по отношению к Кузнечкиной холодность, порою даже неприязнь самых разных людей.
А тот первый выглядел прямо-таки по-княжески. Он казался человеком из другого, более возвышенного, интеллигентного, совсем незнакомого ей мира.
Она с почтением относилась к нему, называя на «вы» и по имени-отчеству, хотя быстро поняла, что это за гусь. Поняла, что у него было много любовниц, — если бы их всех собрать, то хватило бы, пожалуй, для женского батальона, и что он никогда не возьмет ее в жены, мечты об этом по-детски наивны, глупы. «Возьмет!» Надо же! Какая она была дура!
Недели через две-три он бросил ее, и она сразу сникла, еще больше замкнулась и скоро поняла, что беременна. «Дура, дура! Тысячу раз дура!» Делать аборт врачи откажутся — поздно. И, кроме того, она почему-то боялась огласки. А теперь вот смеется: «Хо-хо, нашла чего бояться!» Ната была в те дни точно пьяная, натыкалась не только на койки и стулья, но даже на стены; все кругом поблекло, потемнело в ее глазах. Была минута, когда она сказала себе: «Лучше умереть» — и даже решила, как умрет — повесится; утопленники пугали ее, броситься под машину или поезд — изуродовать себя, — нет! Она замахала руками, будто избавляясь от дьявольского наваждения.
Она ненавидела его и… все еще любила, на собственном опыте убеждаясь, что уж лучше что-то одно — любовь или ненависть, а слитые воедино, они представляют собою гадкое чувство.
И все же надо было что-то делать.
В столовой работала пожилая женщина, которая любила разговаривать с Натой, и всегда в ее голосе звучало сочувствие. Ната даже подумывала: «Вот бы мне такую маму». Ей-то она и решила раскрыть свою тайну. Помолчав сколько-то, женщина заговорщически покивала головой: «Подожди, потолкую тут с бабкой одной». И на другой день сказала: «Долго не соглашалася. Но я все ж таки упросила ее. Она сделает тебе аборт. Не бойся, все будет как надо. Тока никому ни звука. А то и себя, и ее, и меня подведешь. Ну заплатишь скока-то. Правда, она говорит: не надо ничо. Но это тока говорит. Приходи ко мне в пятницу вечерком. И я тебя свожу».
Девчата, конечно же, заметили, что Ната не в себе, пытались дознаться, что с ней, приставали с разговорами, но она отмалчивалась или отмахивалась: «Ничего!.. Что вам надо от меня?» — и ее оставили в покое. Девки раздражали ее, ей хотелось уединения, но те что-то медлили, шатались по комнате, примеряли платья, помадились, хохотали и болтали, болтали. Потом ушли. Выждав с полчаса, она тоже стала одеваться.
Ей долго не открывали. За дверью надсадно звонил звонок, и казалось, квартира пуста, мертва. Но вот дверь распахнулась и появился
— Что тебе надо? — совсем тихо спросил.
Какие у него ледяные глаза, как сурово напряглись скулы. И даже подался грудью вперед, будто готовится отразить удар.
— Ну, что ты все бегаешь за мной? — Это было сказано уже громче и вроде бы с расчетом еще на кого-то, не только на Кузнечкину.
— Мне надо вам что-то сказать.
— Думаю, что нам не о чем говорить. И неприлично приставать.
— Я… тока поговорить… — упрямо повторила она.
— Мне стыдно за тебя.