На Маше старенькое, пообтрепанное пальтишко, большие, видимо с материнских ног, пимы. И Николаю вдруг стало мучительно жалко ее.
— Выходила б и ты замуж. И знаешь… за кого-нибудь побогаче. Ты же хорошая девка.
— Значит, за кого побогаче?
В ее голосе ирония. Это было неприятно. Ведь ему хотелось изображать из себя ловкого, дошлого, которому всё трын-трава.
— А чо ободранцами-то жить?
— Ты как-то по-другому теперь говоришь. Жена, наверное, научила?
— У меня у самого голова на плечах.
— Сам, значит, дошел? Ну-ну!.. — Помолчала и, пристально глядя ему в глаза, проговорила уже другим голосом, осуждающе: — Эх ты!..
Ему стало как-то неприятно, стыдно даже, и он, злясь на нее, а больше на себя, сердито сказал:
— Ну, чо ты тут мелешь-то?
— Не знаю, кто из нас мелет. — И опять сказала, уже с презрением: — Эх ты!..
— Погляди хоть на свои заплаты.
Потом он всю жизнь будет помнить эти слова, глупые и жестокие, сказанные в злобе.
Она холодно, почти враждебно посмотрела на него и, сердито повернувшись, пошла.
Вскоре после того Маша вышла замуж за Ивана, бедного мужичонку, тихого, некрасивого, доброго, и стали они помаленьку-потихоньку жить да поживать. Маша была из тех не часто встречающихся женщин, которые даже в бедности, в лишениях умеют держаться с достоинством и сохраняют свое ничтожное хозяйство в чистоте и аккурате.
Была у Николая теперь своя пятистенка с тенистым садом, на столе каждый день мясцо, сахарок, мягкие булочки, вкусные шанежки, а на дне комода деньжонки, не так уж много, правда, но не так и мало. Но странное дело: все это почему-то не шибко радовало его теперь. А ведь какими желанными казались издали и пятистенка, и красное винцо, и белые шаньги, — все, что кажется несбыточным, манит. И грустно думалось ему, что супружество, наверное, не только у него, но и у многих людей рождается как-то случайно, скоропалительно, что к доброму, конечно же, не приводит. И еще думалось: уж где-где, а в отношениях мужчин и женщин полно вероломства и обмана, и он не одинок в своем предательстве.
Когда стали доходить слухи, что кое-кого начали раскулачивать, тестюшка скоренько распродал все за бесценок и укатил куда-то на Урал, на завод, сказав на прощание зятю: «Чуешь, куда ветер подул? Давай-ка тоже мотай отсюдов, пока не поздно. А то…» — на что Николай усмехнулся: «У тебя-то батраки были. А я руками своими…»
— Ну-ну! — ухмыльнулся лукавый тесть. — Мотри, мотри! Если бы да кабы!..
И в самом деле, если бы все шло так, как мы хотим и ожидаем… Но!.. В общем, Николая, к его великому удивлению, вскоре раскулачили, отняли все «движимое и недвижимое» и вместе с женой увезли к черту на кулички — далеко за Тобольск, в тайгу, в болота, где он прожил с неделю в тесном вонючем бараке, работая на валке леса, полуголодный, обиженный и обалделый от всего. Потом они с Верой тайно ночью убежали из поселка, переплыли какую-то реку, чуть не утонули в бесконечных незнакомых топях и, ободранные, обессиленные, приплелись в Ялуторовск, где проживала Верина двоюродная сестра, а уже оттуда, приодевшись и отдохнув, уехали в Омскую область и до самой войны работали там в совхозе, представив дело так, будто они безлошадные, безземельные, ну самые что ни на есть голыши-горемыки.
Жизненные тяготы, преграды уже сами по себе приучают человека к дисциплине, а Николай к тому же еще и побаивался, чтобы не раскрылось его «кулачество», и работал, что называется, на полную катушку, став очень хорошим механизатором. Настороженность, опасливость и постоянное нервное напряжение, как ему казалось, усиливали его мышление, он становился умнее и думал с затаенной усмешкой: «Дураком жил, так хоть сейчас умным буду». Он охотно подал бы заявление в партию (и ему предлагали это сделать), но ведь тогда пришлось бы писать биографию, лгать…
А потом была война, долгая, казалось, нет ей конца; казалось, так и будет он ходить и бегать с винтовкой, окапываться, стрелять, слушать знакомые, с первых же дней осточертевшие грубые звуки боя и обманчивую траншейную тишину, замирать, припадая всем телом к земле, чувствуя, как порою вздрагивает она, болезненно, надсадно, будто живая, и видеть, как стены огромных домов разваливаются подобно карточным домикам, ужасающе быстро и просто. Он любил тогда петь печальную песню: «А до смерти — четыре шага…» — хотя знал — бывает достаточно и одного шага… Его награждали, то орденом, то медалью. Были и ранения. Все было. За бои в Берлине Николаю Петровичу присвоили звание Героя, о чем он узнал уже после демобилизации.
Теперь-то уж он смело, орлом заявился в свое село, где его когда-то раскулачили. Ему отдали дом и посмеивались: дескать, неладно когда-то получилось, парень, что поделаешь. Лет через десять он еще одну медаль нацепит на праздничный костюм, это уже за работу комбайнером.