— Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! — несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
— Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах, еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь, и остаток этого с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
— У Анисимовых лошадь едят, — повернулся ко мне мой ямщик. — Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. «Чтой-то, — они думают, значит, промеж себя, — делает он? Надо узнать». К нему: «Ты что?» — «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!
— Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла, — угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть… — потупился крестьянин.
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка, — заговорила быстро с печки девочка лет десяти, — все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила, — грустно ответила девочка, — померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно- напряженных лиц сбежала их неподвижность, видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь, понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все, бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
— Ишь ты!
Он провожает меня в сени и твердит: