На полной скорости, сильно накренив машину, капитан Пронь едва вписался с проспекта в полукруг вокзальной площади с обязательным для губернии трамвайным кольцом на ней. Опять сказал на прощание: «Ехайте домой» – и с просвистом задних колёс рванул с места, умчался обратно.
Старинный вокзал стоял передо мной, как храм вечного движения, скольжения по земле, и в другой бы раз религиозным чувством дороги приподняло меня, понесло скорее на перрон – к рельсам, к запахам перегретого тепловозного масла, ядовитой пропитки шпал и сладковатого каменноугольного дыма из вагонных топок, но сегодня я миновал вокзал, как безбожник церковь.
Тупо, безрадостно забрался в электричку и поехал, привалившись к углу заплёванного тамбура.
У разбитого окна полыхал жаркий ветер с голубых бескрайних полей. Ударами воздуха трепало, взбивало волосы на голове.
Электричка неслась по высокой длинной, как дамба, насыпи в приокской низине. Далеко впереди сверкали уже каплями расплавленного золота маковки серпуховских монастырей, а я ничего не замечал, ехал, словно в глухом багажнике.
Меня начало подташнивать ещё в «кадиллаке» от запаха нечистых носков капитана Проня, и теперь мутило всё сильнее.
– Ай, красавец мужчина, всю судьбу наперёд скажу. Соколик! Погадаю! Что молчишь – не глядишь? Слышь, тебе говорят! Такой молодой и уже глухонемой, да?
Цыганка ткнула меня пальцем в бок, я глянул на неё, увидел между резинкой юбки и цветастым лифом лоснящийся живот, углубление пупка, и меня вдруг переломило и вырвало. Полило изо рта струёй – на широкую юбку цыганки, на мои брюки и далее, на переходную площадку, куда я с глаз людских, кинулся головой вперёд, корчась в судорогах.
– Слушай, пить надо меньше! – визжала гадалка, отряхивая юбку от блевотины.
А меня колотило и выворачивало с такой силой и болью, что я упал на колени и опёрся руками о рифлёные листы перехода.
Я стоял на четвереньках на скользящих друг по дружке стальных пластинах, пока не начался мост через Оку. Раззвонились под ударами колёс клёпаные балки и расчалки. Я наконец подтянулся на мокром поручне и встал на ноги. Ворвался в тамбур и метнулся к выбитому окну так решительно, будто хотел выброситься из поезда. Но из окна вагона вылетел лишь пистолет и беззвучно врезался в воду.
В конце моста возле своей будки вохровец с карабином на плече повернул кокарду следом за промелькнувшим перед ним человеком в окне тамбура. Наверно, он подумал, что какой-то негодяй опять выбросил бутылку.
Когда пустая кабина обратного хода электрички бесшумно стала утягиваться и уменьшилась до игрушечных размеров, стражник двинулся по узеньким мосткам над речной пропастью – проверять «объект на предмет обнаружения посторонних предметов» после проезда столь подозрительной личности.
А я, выпотрошенный, бледный и слабый, кое-как перешёл в вагон, уселся и с усилием стал обозревать лес и небо за мутным стеклом.
Малахитовые перья в вышине были для меня сейчас лишь скоплением взвешенных мелких капель воды и ледяных кристаллов (по науке – циррус).
Ниже под воздействием ветра перемещались «вертикально развитые кучевые кумулюсы».
Хороводы белоногих берёзовых девичников виделись моему мёртвому глазу скоплением «древесных растений семейства бетула, широко распространённых в флоре Северного полушария», как пишут в энциклопедических словарях.
И даже само газообразное раскалённое небесное тело шаровидной формы казалось лишь мучительно ярким фонарём.
Со мной произошёл выкидыш духа.
Сколько раз, пьянствуя, тоже ослепнув и оглохнув, я так же освобождался от души, передвигался по Москве на автопилоте, как сейчас: рывками вбок, темечком вперёд, будто таранил весь мир.
Но тогда я опускался играючи, как бы репетировал сегодняшнюю премьеру.
Тогда печень наутро очищала кровь, через неделю забывалось собственное свиноподобие, и в окружающих людях, по доброте их, по русскому обычаю, опять отражался я неплохим человеком, и можно было жить дальше.
Нынче это зеркало рассыпалось. И между мной и людьми встала спина чеченца с завитком волос у крестца, куда я целился пистолетом и куда не выстрелил только по слабости боевого духа.
Всю душу мою перетряхнуло.
В этот день впервые за три года жизни в Москве я оказался равнодушен к ней.
Пробирался с вокзала в редакцию и не слышал могучего штормового шума на проспекте. Даже ударивший во все колокола любимый храм на Остоженке не окликнул меня. А знакомый жёлтый особняк исторической красотой резанул по сердцу, как навек потерянный. Только вчера я легко взбегал по этим ступеням, а теперь всю жизнь буду топтаться в старой конюшне, где готов был убить человека…
В мокрых от обмытой блевотины брюках, с расширенными глазами иконописного страстотерпца, я толкнул дверь в редакцию.
То большое, тёплое и мягкое, в белой рубашке, каким сейчас я ощущал Варламова, сидело, покачиваясь на двух ножках стула, и грызло фисташки из пакетика.
Варламов сразу подался навстречу мне, кинулся ко мне душой, горестным, понимающим взглядом.