Позвольте мне кратко изложить мою духовную биографию: что интереснее чужой жизни, особенно когда в ней можешь узнать свою? Рассказываю: лет до девятнадцати, то есть до армии, мне казалось, что общий вектор человеческой истории направлен к эмансипации личности — то есть к освобождению ее от максимального числа так называемых имманентностей, изначальных данностей вроде пола, возраста, национальности, места жительства и религиозной принадлежности. Человек есть то, что он из себя сделал, — так мне казалось, и это не было таким уж либеральным общим местом, поскольку предполагало интенсивную работу человека над собой, а либеральная мысль в последнее время все чаще предполагает потакание, то есть даже и обожествление своих болезней, извращений и т. п. Постепенно я стал понимать, что убеждения — либеральные или консервативные, тендерные или даже националистические — не играют почти никакой роли в поведении своего обладателя: мало ли я видел на свете абсолютных диктаторов от либерализма? Мало ли мне попадалось добрейших и либеральнейших консерваторов, уверенных в божественности всякой власти? Даже и среди гомосексуалистов попадаются симпатичные люди, если только эти гомосексуалисты не обращают слишком много внимания на свой гомосексуализм. Получившаяся картина мира, по-набоковски говоря, томила меня пестрой своей пустотою. Я так и не мог выработать ни одного критерия, по которому следует оценивать человека либо идеологию. Причем особенно мучило меня то, что где-то внутри этот критерий был: скажем, я вполне терпимо и даже уважительно отношусь к Ленину, но крайне брезгливо — к Сталину, считая его концентрацией всего худшего в русской истории. Почему — ведь вина их, в общем, равна?! Я спокойно и даже позитивно отношусь к Жижеку, но не могу без внутреннего протеста открыть Фуко. Проще всего сказать, что я скрытый левак, — но как раз леваки в массе своей внушают мне искреннее отвращение, а правый и консервативный до неприличия Честертон весьма симпатичен. В чем тут дело? Ведь Честертон не ахти какой писатель в большинстве своих творений (кроме «Четверга» и нескольких рассказов), а Жижек говорит никак не меньше абсурдных и жестоких вещей, чем Фуко и его последователи. После долгих поисков и самокопаний я выявил наконец критерий: все, что делается для самоуважения, — плохо, даже если это широкая благотворительность, сочинение дивной музыки или подвиг. Все, что делается для других или во имя истины, может быть оправдано, даже если это ограбление, ложь или бездарно написанный текст (хотя процент бездарных текстов, написанных для самоуважения, гораздо выше).
Это все. Никакой более универсальной истины я не нарыл.
Есть известный христианский апокриф, в аутентичности которого я уверен, потому что он действительно очень уж христианский (прочел, кажется, у Зои Крахмальниковой): Христос с учениками видят пахаря, пашущего в субботу. Христос подходит к нему и говорит: «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, но благо, если ты ведаешь, что творишь». Иными словами, подставляющийся по глупости не заслуживает особого уважения, но рискующий всерьез и не без вызова — молодец, благо ему. Способность человека подставляться — едва ли не главная его черта, важнее даже, чем последовательность (хотя последовательный злодей мне тоже как-то симпатичней кающегося, храбрей, что ли). Все самое отвратительное на свете преисполнено ницшеанской гордыни, сладкого — и чаще всего ни на чем не основанного — чувства вседозволенности. Великое Я разрешило Себе. Как правило, после этого разрешения оно становится невыносимо высокопарно и только что не лопается от эйфории. Эту эйфорию часто путают с благодатью — говоря, например, о том, какой восторг испытали во время недавнего причастия или в процессе благотворительной акции «Одолжи жизнь!». «Я стояла в храме (на сцене), и вдруг меня прямо-таки пробило!» Сколько раз я это слышал — и никогда этому не верил; тут не благодать, а уютное чувство обретенной положительной идентификации. Я сделал это — следовательно, я хорош. Я это купил.
По этой же причине большинство заблуждающихся вождей все-таки лучше своих оголтелых последователей: вождей интересовала истина, а последователей — соотнесение с вождями, низменная тоска по лестному примазыванию. В этом исток отвратительности такой безвредной, казалось бы, ереси, как толстовство: Толстой, какой бы ерунды он ни писал в теоретических работах или письмах (хотя там много полезного и поистине великого, даже если брать масштабы ерунды), — обаятелен и трогателен; тысячи интеллигентов, месящих глину, ходящих босиком и воздерживающихся от мясного, смешны и противны, потому что в худшем случае стимулом им служило тщеславие, а в лучшем — полная потерянность, отсутствие правил, желание спрятаться за другого, хоть бы и за Толстого, хоть бы и за самую смешную из его ошибок.