Другая рамка, в которую теория литературы вписывает разговор о документе, задается проблематикой жанра. Согласно Юрию Тынянову, документ, включаясь в цепочку жанровой эволюции, оказывается, в сущности, самым нижним ее звеном — лишь постепенно происходящее олитературивание закрепляет за почти спонтанным документом некие каноны и нормы, превращая его собственно в жанр[427]
. Разумеется, столь категоричное определение внелитературного как неоформленного, не связанного какими бы то ни было нормами и правилами, позднее существенно корректируется — прежде всего бахтинской концепцией «речевых жанров». В рамках этой концепции признается, что документ вполне может быть описан в жанровых категориях — только в этом случае следует говорить о «первичных» жанрах, относящихся к повседневной практике, в отличие от жанров «вторичных», то есть литературных. Но и при такой постановке вопроса документ воспринимается как некоторый предшествующий литературе этап, а олитературивание связывается с приданием тексту большей структурированности, структурности.Чтобы понять, насколько специфичен такой взгляд на документ, стоит сравнить его, например, с размышлениями Джорджо Агамбена о способах вербализации травматического опыта, выходящего за пределы любых представлений о возможном и допустимом. Философ предлагает различать «документ» и «свидетельство»: спонтанному нарративу-свидетельству противопоставляется документ как структурированный, оформленный (а значит, более формализованный) тип повествования, уже отчасти адаптированный к травме (и, соответственно, вытеснивший самое непереносимое и болезненное)[428]
. Речь, разумеется, не о том, что агамбеновская оптика противоречит, скажем, бахтинской, а о принципиально различных целях обращения к понятию документа: оно помогает уловить по контрасту с собой в одном случае возможность максимально непосредственного, то есть не опосредованного нормами, до-конвенционального высказывания («свидетельство»), в другом — возможность высказывания максимально структурированного (литература).Таким образом, тема документа стала изнаночной стороной двух ключевых и наиболее дискутируемых в литературной теории XX века способов опознавать литературный текст, задавать его дефиницию — через характеристику вымышленности, во-первых, и повышенной структурированности, во-вторых. Необходимо подчеркнуть при этом, что вторая характеристика оказалась не менее проблемной и проблематичной, чем первая, собственно и спровоцировав постструктуралистскую реакцию.
Иной, гораздо менее распространенный исследовательский подход к разговору о литературе и одновременно о документе предполагает, что документ воздействует на литературу, прививает ей специфический набор значений (возбуждает рефлексии об определениях реальности, историчности, природе знания, языковых кодах etc.) и специфический инструментарий, специфическую модель построения нарратива (фрагментарность, коллажность, монтажность etc.): именно эти значения и этот инструментарий (фактически — «содержание» и «форма») должны стать предметом анализа[429]
. Однако и такой подход представляется довольно ограниченным и узким. Вопреки кажущемуся на первый взгляд смещению акцентов с литературности на документность эта оптика сохраняет за документом служебную роль, документ продолжает рассматриваться с прагматичных, в некотором смысле, позиций: он наделяется значимостью постольку, поскольку может быть успешно использован литературой в своих целях.Думается, самой продуктивной здесь окажется попытка подключить анализ коммуникативных ситуаций, в которых воспроизводятся представления и о документности, и о литературности. Тогда основанием для различения литературы и документа будут не столько какие-то «содержательные» или «формальные» признаки, сколько в первую очередь режим восприятия текста. Связанные с документом особые типы адресации и «авторства»[430]
, конечно, кардинально отличаются от литературных. По предположению Дороти Смит, в случае документа — в отличие от литературы — роли читателя и автора в гораздо большей степени задаются контекстом, нежели текстом[431]. Эта формулировка, имеющая отношение, что характерно, и к категории структурности (литературный текст особенно усиленно конструирует инстанции автора и читателя, целенаправленно структурирует представления о них), и к категории вымысла (противопоставленный тексту «контекст» предполагает, что степень соотнесения прочитанного с зоной «наличного интереса» и персонального опыта в случае документа существенно выше), в то же время фокусирует внимание на более базовом уровне проблемы — статус документа и статус литературы подразумевают разные модусы прочтения, отсылают к разным навыкам рецепции и, главное, задают разные режимы читательской (и авторской) идентичности.