Какой это был праздник, какой, к сожалению, короткий вечер! Сначала пополудни цветов на лугу надо нарвать, прежде всего тех, что зовутся у нас
А самое главное, чем отличался этот вечер, было еще впереди, о нем, этом главном, мы, меньшие, могли только догадываться, хотя и не угадаешь никогда, что они выкинут, те взрослые, парни и молодые мужчины. Но это уже тогда, когда нас, мелюзгу, наконец раскличут, разгонят по хатам.
И вот утром окажется, что все то, чего мы ждали и на что надеялись, так и не сбылось, не угадали. Ну хорошо, опять чью-то трубу накрыли стеклом, вынутым из окна: смотри, хозяйка, от загнетки вверх, небо тебе видно, а дым в трубу не идет, весь валит в хату. У кого-то сняли ворота и из двух створок соорудили на улице шалаш. Увели у кого-то лошадь, привязали за чужим гумном, даже и торбу с сечкой на морду надели, чтобы не ржала. Еще и коров соседям меняли в хлевах, а то и чужого бычка ставили подслеповатой бабе Агате на место сведенной со двора коровы — дои. И огромная вывеска на хате у Параски была. Визгливая быстрая тетка Параска обычно сама стригла своего тихоню Максима. На вывеске не только буквы написаны «Парикмахер», но еще и сама тетка нарисована, как она верхом на дядьке сидит, кромсает его лохмы большими овечьими ножницами.
Во всех тех проделках, за которые никто особенно не обижался (тетка Параска, конечно же, кричала на улице утром), особое место занимал колодезный журавль. Он был один и не на чьем-то дворе, а на улице, общий, к тому же стоял на взгорочке, и каждый раз его короновали чем-то новым. На задранном клюве то борону повесят — старую, послужившую людям, с еще деревянными огромными зубьями, отыскав ее у кого-нибудь под крышей, то весницы[57]
туда вздернут, то дровни без оглобель… Для мальчугана, когда смотришь с самого низу, просто чудо! Это же не венок корове на рога нацепить!..А потом высоченный серый журавль снова по-будничному долго одиноко торчал над срубом, над улицей, даже над крышами и над теми деревьями, что росли в садах.
Но все же это было не то одиночество, что у журавля, который стоял на большом зеленом выгоне, далеко от нашей деревни…
Позже, когда я уже книги не только листал, но мог и читать, тот, не наш журавль странно сочетался для меня с двумя до того не слышанными, загадочно необычными словами:
Оттуда же, от подсознательной тоски по экзотике, позже пришли ко мне интерес и любовь к географической карте с ее коричневыми, зелеными и голубыми оттенками гор, равнин и морей да океанов с их разной глубиной. Приятно было рассматривать карты, еще приятнее самому их разрисовывать карандашами или красками, и во всем этом был свой глубокий подтекст, своя осознанная и неосознанная мечта, надежда: ах, вот бы это и мне!.. А может, все когда-нибудь и сбудется?..
На иллюстрации в старом учебнике был журавль над колодцем, длинное корыто, равнина и одиночество — чувство уже знакомое, которое вот и обрело двойное, загадочно красивое имя «венгерская пушта». Одиночеству совсем не мешало то, что под журавлем возле колодца стояли человек и кони, пившие из корыта; я понимал, что и журавль, увиденный на чужом, далеком выгоне, стоит не зря, а чтобы в жару пастухи поили из корыта коров. Однако такое бывало редко, чаще всего он просто стоял, тот журавль, один в чистополице.
Дома у нас за большаком, который сначала был южной границей моего детского мира, виднелся голый одинокий хутор, за ним подсохшее кочкастое болото, еще дальше поле, посветлее болота, а на поле на возвышении еще более одинокое, чем сам хутор, издалека казавшееся маленьким дерево. Оно тоже звало куда-то вдаль, и к нему я за все время, пока жил в родных Овсяниках, так и не собрался. Сперва по малолетству не мог, а после, когда подрос и мир мой начал с каждым годом расти и шириться, дерево то с его тоской и зовом постепенно отходило в пережитое, в воспоминания.