Но прямо перед ним был ребенок. Синие глаза покрылись мутной пеленой, придававшей видимость глубины, но всё за этой вуалью стало плоским, словно железные щиты или серебряные монетки, запечатанным и лишенным всякого обещания. Это, снова сказал он себе, глаза, которые больше не служат, и потерю невозможно оценить.
Хотелось бы ему нарисовать этого ребенка. Нарисовать тысячу раз. Десять тысяч раз. Подарить портреты каждому мужчине и каждой женщине королевства. И каждый раз, как они задумают ворошить золу в очаге богов гнева и ненависти, питая разинутые пасти насилия и бормоча жалкую ложь, будто хотят сделать жизнь лучше, правильнее, чище или безопаснее, он давал бы им еще одну копию детского лица. Он потратил бы все годы на один портрет, воспроизводя его на штукатурке стен, на шлифованных досках и в нитях гобеленов; выжигая на боках кувшинов, вырезая на камне и вытесывая из камня. Превратил бы его в аргумент, повергающих всех иных богов, любого бога злобных эмоций и темных, диких желаний.
Кедаспела смотрел вниз, в детское лицо. На щеке грязь, но в остальном оно чисто. Кроме глаз, единственной неподобающей деталью была вывернутая, сломанная шея. И синяк на лодыжке, где сжал руку убийца, поднимая жертву - так резко, что сломал позвонки.
Боги красок слегка касались лица - нежная печаль, тревожное неверие. Касались легко, как слезы матери.
Его сложенные на луке седла пальцы еда заметно двигались, рисуя лицо мальчика, заполняя линии и ракурсы приглушенными оттенками, навеки сохраняя эти не осуждающие глаза. Пальцы сделали волосы смутным пятном, ведь они не значимы в отрыве от сучков, коры и листьев. Пальцы работали, пока рассудок выл... пока вой не затих и он не услышал собственный тихий голос.