Говорят: "Я сидела и ела, я сидела и писала". О себе могу сказать: если к нам в комнату приходил солдат или офицер, я сидела и ненавидела его, и это был вполне определенный процесс, сжигающий сердце, обгладывающий мои почти еще детские лета. Я ненавидела их больше всего за то, что они не знали, как мы жили в той, нашей жизни, где были пионерские галстуки и книги, и костры, и целые туфли на перепонке. Я ненавидела их за то, что они листали перед носом у нас яркие журналы и кричали: "О, спорт — карашо! Ви будет иметь спорт!" Или, как вечный патрульный унтер — Фриц, грея у нашей печки задубевшие руки, объяснял, что в Германии на таких простынях, как наши, не спят. Там белоснежные полотняные считают дюжинами и стирают настоящим мылом…
…Однако немец, лежавший у наших ног на проезжей дороге, на Фрица не был похож. Он был похож на другого, которого бабушка прозвала
Однако до
"Шиско едно!" — говорил Тотальный о своем будущем по-польски; «эгаль» — по-немецки [по-французски —
Разница была для других. Например, для Фрица. Фриц состоял вечным патрульным при механических мастерских, где чинились немецкие подбитые танки. В паре еще с кем-нибудь он обходил улицы поселка, врываясь в дома с криком: "Партизанен никс? Партизанен никс?" При этом Фриц устрашающе таращил глаза, а иногда, сдергивая автомат, хватал за плечо меня, маму, бабушку, ставил к стенке, делал вид, что уже нажимает спусковой крючок. Толстое лицо его взаправду наливалось кровью, в толстом горле булькало: "Маленький, мамка, гросс мутер — аллес!" Это означало: на всех нас, не рассуждая, поднимет он руку, если что…
Тоню Фриц тоже пытался прислонить к стенке, но она отталкивала его, короткая верхняя губа ее при этом поднималась угрожающе. Фриц Тоню отпускал и кричал, тыча ей в грудь толстым своим пальцем: "Партизан! Партизан!" Это, надо понимать, была шутка, и Фриц взглядом приглашал окружающих оценить ее: действительно, всего-навсего семнадцатилетняя девчонка, а ведет себя так, что он вынужден сравнивать ее с этими разбойниками.
Фриц исчез из села еще на прошлой неделе, напоследок объяснив нам, что оставшиеся перед отходом сожгут все: "Аллес!" Палец его вдохновенно описывал дугу, захватывая наш дом, вообще деревню, школу, мастерские. Но успели — только мастерские, с которых теперь, в разгар утра, с воем и грохотом, взлетали черные искореженные куски крыши. Мы смотрели на эти куски, парящие в воздухе, и тут кто-то крикнул: "Наши идут! Уже наши идут на танках!"
Все во мне рванулось навстречу этим танкам, но сначала навстречу Тоне, туда, всего-навсего за стенку дома, где она жила еще недавно и где ее сейчас не было, потому что ее угнали, арестовали недели две назад, а за что — не было известно.
Но ничего, утешала я себя, накидывая платок. Во-первых, эти же танки Тоня где-нибудь тоже встретит. А во-вторых, я все как следует запомню и расскажу, как все эти два года мы рассказывали друг другу самые важные новости.
Я действительно запомнила. Картина эта врезалась мне в память на всю жизнь: небо стояло куполом, а под ним по зеленой, очень плоской и очень далекой видной степи один за другим шли танки… Мы кидались каждому навстречу, почти под гусеницы, мы хотели, чтобы хоть один танк остановился, но танкисты, поднявшись в своих башнях, показывали нам руками, что надо разомкнуться, они спешат. Однако немцы бежали так, что непонятно было: зачем спешить? О тех, кто еще ждет, мы не думали. Вряд ли мы вообще о чем-нибудь думали: пришли наши — и все.
…Наконец, один танк остановился. Надо было дотронуться до его брони, а если можно — до руки или гимнастерки кого-нибудь из ребят, которые сидели на броне так, как будто им гармошки только не хватало. Женщины сообразили мигом и вот уже поднимали ведра с молоком, прихваченные в надежде, что ведь остановится какой-нибудь. И я, помогая женщинам, черпала кружкой из ведер, носила, пробиваясь локтями, к самому танку.