Овсеенко насильно приволокли к столу, лили в рот водку, задрав ему голову, били по зубам. Молчал Овсеенко, зажмурившись, и лишь бледная синева заливала его лицо и набухала на лбу жилка. «Разбили наших,— подумал Станислав,— пируют теперь, бандиты».
Вспомнили и про него. За руки выволокли на середину избы, приказали гармонисту играть громче.
— Танцуй... твою мать! Пока в дугу не скрутит — танцуй! Веселись, братва!
Сами по себе начали ноги отбивать знакомый такт: плясовая. Жаром обдало тело, лоб покрылся потом, пьяные лица сливались в одно, плыли волнами, тонули в тумане. И звон стоял в ушах, и в теле не умолкала боль, а ноги не знали усталости — били такт, по-прежнему четко били такт.
— Танцуй! — хлопали в ладоши где-то в скользкой туманной бездне, стучали бутылками, ревели, хохотали.
А в голове было одно: «Быстрей! Быстрей! Смерть! Смерть! Это смерть близится!» Он внезапно в отупении остановился, и все вокруг заняло свои места. Гармонист дремал. Зажав в пятерне бутылку, клевал носом осповатый казак. Шевелился только один. Он стоял на четвереньках возле кровати, на которой была распластана женщина в куче смятого рванья, старался забраться на эту кровать. Станислав, не помня себя, бросился на него, обеими руками вцепился в глотку и с тупым удовлетворением смотрел, как вылезали на лоб пьяные, налитые кровью бычьи глаза.
— Тише ты! Разбудишь,— донеслось до Станислава, и Станислав похолодел от этого шепота.
Крадучись, к нему приблизился Овсеенко, переодетый в английскую шинель, и такую же шинель накинул на плечи Станиславу.
— Одевайся и пошли! Авось, пронесет! — И потом, когда хутора остались далеко позади, он мягче сказал: — Ну и танцевал ты, у нас так никто не спляшет, впервые видел такое. Усыпил их пляской, попомнят они...
Обессиленные, двигались они прямиком к лесу. Навстречу им, сметая предрассветным ветром волчьи и заячьи следы на снегу, вставала заря. Густое синее пламя поднималосъ над лесом, меняя оттенки, вскоре сквовь синеву проступили розовые полосы — небо становилось алым: можно было принять его за луг в медуницах.
В рассветную пору в лесу, в снежных проталинах пахло настоем прошлогодней листвы. Станиславу снова припомнилась августовская ночь, встреча с тем черноволосым парнем, с веселыми крушноярскими ребятами. Становилось жарко от быстрой ходьбы; тело ныло от боли; невыносимо тянуло лечь в снег — этот пушистый снег манил своей мягкостью. Но нужно было идти, нельзя было отставать от Овсеенко, и два человека в английских шинелях долго брели по молчаливому бездорожью. Овсеенко шел бодро, даже радостно. Измученное лицо его время от времени озарялось улыбкой, широкой и уверенной. Коротким и теплым словом подбадривал он спутника, сдружиться с которым довелось в таких необычных обстоятельствах. А Станислав ощущал тревогу. Эта неясная пока тревога все усиливалась. У него было такое чувство, будто он должен был сделать что-то крайне важное, но что именно, Станислав никак не мог вспомнить. От этого бросало в нервную дрожь, томило подсознательное чувство неисполненного долга, и еще больше путались ноги и сильнее становилась боль во всем теле.
Шли днем.
Едва начало вечереть, в легком сумраке возник перед ними Крушноярск. Светился он редкими огнями, но и огни в воображении людей, увидевших их, превращались в самые притягательные, самые яркие в мирозданье солнца.
Перед шлагбаумом дорогу им перерезал пикет. Из железнодорожной будки вышел кряжистый человек в потертой кожанке, недоверчиво покосился на их английские шинели.
— Мы из плена,— объяснил ему Овсеенко.— Да разве ты не знаешь меня? Овсеенко моя фамилия.
Человек в кожанке выслушал его молча, и потом, когда Овсеенко сказал свое, коротко распорядился, обратившись к красноармейцам:
— Отвести в комендатуру, там разберутся.
— Пойдем! — обрадовался Овсеенко.— Куда хотите ведите! — и вдруг разразился хохотом.
Словно во сне, промелькнул следующий день. Охватив руками голову, Юткевич долго сидел на одном месте. Несколько раз дежурный красноармеец вызывал Овсеенко, и две пары ног отсчитывали, удаляясь, ровные шаги, они постепенно утихали, и в наступившей тишине еще громче билось его сердце. Полфунта хлеба валялось на столе, и хотя вторые сутки не ел Юткевич,— к хлебу не прикоснулся. В сумятице мыслей, в буре чувств роилось что-то неясное, и в этом роении путались и терялись здравые рассуждения. Овсеенко возвращался молчаливым и помрачневшим, падал на койку, отворачивался к стене, и вся его тяжелая фигура выражала только одно: не трогай, буду молчать, молчать долго и упорно. В рое мыслей и чувств возникал, оформлялся страх, стук сердца становился глуше, с перебоями, и тогда все тело охватывало липким холодом.
Полфунта лежало на столе. Юткевич поднялся, провел рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину, шагнул к столу. И толчками, похожими на спазмы, подкатил к горлу голод. Юткевич схватил хлеб обеими руками, впился в пахучую мякоть зубами и, не разжевывая, кусок за куском жадно глотал хлеб, рассыпая крошки по столу.