Мне снова трудно передать все очарование этой совсем краткой, почти мгновенной поры моей жизни. Именно эта краткость, как я уже говорил, идеально абстрактная по сравнению с реальной густотой всех проявлений наших душ и тел, как раз и составляет главную трудность. Мне всегда казалось, что те из любимых моих писателей, кто пережил эмиграцию, стали навеки рабами судьбы, — не в том смысле, конечно, который подходит ко всем нам, а в том особенном, неуловимом значении, которое связано, так сказать, с настроем их лиры. Как будто ничто в этом мире больше не интересовало их, кроме хитросплетения нити из кудели мифической Парки. Я и сам привык думать о себе и других так. И не перестал думать теперь. Но именно тогда мне показалось вдруг, что эпицентр моего бытия (если только такие слова уместны по столь скромному поводу) непостижимым образом сместился, вовсе нарушив привычный расклад цен и чувств.
Не умею иначе это объяснить. Но когда однажды я увидел себя вновь в зеркале Русского музея, опять подающим плащ (был дождь), только теперь Насте, а не Тоне, я мог бы поклясться, что этот румяный жизнерадостный господин с залихватскими бачками на висках никогда в жизни не сновал меж костелом и Трехсвятительской, никогда не курил один за другим куцые окурки на кухне в Троещине, не беседовал с Женщиной в Белом и даже не знает, что такое горячка, плоскодонка или — тем паче — ведьмин гроб. И лишь раз, найдя на полу заколку для волос, я сразу понял, что она
В ней вообще не было никакой тайны — верно, это особенно хорошо действовало на меня. Мне даже расхотелось совсем разбираться в Гёльдерлине: и я бы просто оставил его на той полке, где он всегда прежде стоял, если бы не забыл о нем. И, помню, был искренне поражен, когда однажды, вернувшись после очередной поездки к деду, — оброк, которого требует прошлое, как, в конце концов, ни думай о нем, — застал у Насти сутулого, жилистого, но очень при этом вялого и немолодого уже человека, который был тотчас представлен мне как внук Я. Г. Мне кажется, он с такой же ленивой неохотой рассматривал Эмпедокла, с какой я ему его отыскивал в своем портфеле и потом нес. Нет, этот почерк ему незнаком. Что ж, очень жаль, хотя любопытно… А вы знаете, что почти весь тираж сгорел? Ведь это был первый год войны. Да что вы! Да. У книг Я.Г. своя судьба; вы не слыхали, кстати, о детском прозаике Ч***? Так вот, он даже сочинил по этому поводу грустную сказку… Виноват? Да, вы правы, у него все сказки грустные…
Гёльдерлина я опять сунул к себе, дообщавшись с внуком.
— Вот что, милая, — сказал я Насте, когда он ушел. — Избавь меня впредь от всяких таких теней… И тенёт.
— Ох, с удовольствием! — вздохнула она и рассмеялась.
Мне, впрочем, вновь уже пора было лететь домой. Правда, по закону смещения центра — что-то из области той фантастики, которой зачитывался некогда мой дядя Борис, — мне казалось теперь, что я еду наоборот,