Из больницы я вернулся один. Уже едва веря, что еще сегодня утром, еще часов пять назад я был в Киеве, по какой-то странной прихоти чувств я стал наводить, где мог, порядок: занятие, так же всегда обреченное на неуспех в нашем доме, как и попытки победить смерть. Когда я вымыл пол, то уже понимал, что в Киеве я не был. Да, признаться, теперь я думаю, что это действительно было так. Не нужно смешивать разные вещи, хотя мир нас всегда к тому толкает. Между тем физическое время (та же фантастика, дядя Борис) только выдумка авторов, может быть, правда, древних. Его последовательность — мираж. Жалок тот, кто верит
— Ты мне рад? — спросила она, улыбаясь лучисто. — Никогда не видела тебя таким кислым. Ну ничего: это, надо думать, пройдет. Ты слишком долго уже спишь один. Молодым людям твоего темперамента это бывает вредно. Да не смотри же так! Не то я подумаю, что зря волокла сюда все это!
И она, слегка изогнувшись, весело хлопнула себя по заду. Благодаря подъездному эху, у нее получился очень звучный шлепок.
XXVII
Нет, я был прав: ничего нельзя смешать. Разумеется, я не мог вообразить себе никогда, что, к примеру, Тоня вдруг возникнет в моей московской жизни: это казалось мне так же бессмысленно, как если бы вдруг у Кремля протекла Диканька. По инерции чувств я и Настю не отделял от Киева вовсе, так что даже лишился на миг дара речи, ее увидав. Но это, конечно, тотчас прошло. Она прошла в комнату. Быстро с дороги мне отдалась; быстро домыла пол и сама вымылась. Быстро приготовила ужин. Все казалось естественным и натуральным. А между тем я твердо знал, знал безошибочно, что происходящего быть не должно, что это есть нарушение неких неписаных правил, за которое в самом скором времени придется платить. Что, попросту Говоря, имеет место чье-то самоуправство, трудно сказать, чье, хотя и поздно теперь кричать «караул!». Я, разумеется, кричать и не думал.
Вместо того я вначале бродил по квартире следом за Настей, вернее, за ведром и щетками (пока она натирала паркет). Потом пошел к себе в комнату, сел на уже разворошенную слегка кровать и со смутным чувством обратил взгляд к еще не тронутому рюкзачку (в ванной включился душ), поместившемуся как раз подле моих полок, где под стеклом, в легкой пыли перед книгами стоял клеенный макет тачанки — единственный экспонат из моей бывшей детской, перекочевавший сюда вместе с мебелью несколько лет назад. И так же, как раньше реликвии деда не уживались у нас в квартире, так же теперь в этом соединении двух вещей из очень разных для меня миров, в этом простом кожаном мешке, впрочем, довольно изящном, с клапанами, медными бляшками и заклепками и с откидным верхом на ремешках, было что-то пугающее, невозможное, то, что требует, может быть, привычки, наподобие друга детства, которого не видел со времен баталий в песочнице, а теперь кажется, что он лишь в шутку натянул на себя бороду, словно елочный Дед Мороз. И моему сознанию предстояло теперь переварить (по не слишком изящному, но точному выражению Золя) эту идиллию из разряда семейных драм, которую вдруг ни с того ни с сего преподнесла мне моя гостья; у нее как раз к этому времени уже что-то шипело на плите и она звала меня ужинать так, как делала это всегда в Киеве, после ванной, сама уютно завернувшись в халат и с чалмой из полотенец поверх волос. Уже давно были сумерки. Я встал со скрипнувшего матраца, совсем не чувствуя в себе сил, и покорно поплелся на кухню на ее зов. И это было только начало.