И вот странно (думал я): словно все мои свадьбы и разводы никак не могут обойтись без этого очень важного, необходимого, в общем, в обиходе предмета, без которого, как ни верти, порой как без рук, но как раз именно тут, когда, казалось бы, он вовсе и не был нужен, он, однако ж, всплывает с назойливой неизменностью, преподнося сюрприз суммой своих углов, как сказал поэт. Какого чорта? Нет, я не отрицал, конечно, что сам кругом виноват; что в сумерках, даже ранних, зеленый мир осаждал меня вновь, а по вечерам бушевал, хоть я и не жаловался на это; и что ночью я видел во сне не Настю, а Тоню, а то и, пожалуй, звал ее — вроде как мать за день до смерти вдруг стала звать отца. Я не отрицал этого. Но как быть? Ведь очень возможно, что то волшебное смещение, о котором я говорил прежде, которому был так рад и в которое сам верил, не удавалось, или не удалось, по каким-нибудь тайным законам тяготения, только здесь, в столице, притом что вполне мило и почти легально устроилось оно на Печерске: ему, быть может, и нужен был Печерск, ненастный весенний вечер, корвет на всех парусах под настольной янтарной лампой, Сомов в шелках. Как знать? Счастья ведь вообще не бывает…
Да, конечно, это я был беглец, к чему маскарад слов? (думал я дальше). Я дважды бежал — из тюрьмы и в тюрьму. И последний побег был последним. Все-таки, верно, я был прав со своими хронологическими числами. Чтобы верить, как Цезарь, что твоя мать Венера, нужно жить в неподвижном мире, где прошлое не в счет. Я это и делал, пока мог. Может быть даже, что Настя так это и поняла. Тете Лизе, однако, объяснить это было бы сложнее. И я махнул на все рукой, решив воспользоваться в беседе с ней (вестимо, неизбежной) ворчаньем о несродстве душ из бытового юридического арсенала, — версия, которую отрицаю на деле с таким же пылом, как и любые инсинуации из области секса или дилеммы полов.
От этого мне стало наконец легче. Дня через два я вышел пройтись. Квартира за это время приняла свой обычный вид. Комод выдвинул невпопад ящики-балконы. Шкаф выглядел так, словно его только что перед тем рвало бельем. Откуда-то по всей гостиной взялись грязные рюмки и стаканы, будто кто-то уже без меня продолжал тут траурный ужин (больше похожий на оргию из сумасшедшей речи марктвеновского Короля), и трудно было найти в обувной стойке пару штиблет. Мой пиджак висел средь полотенец в ванной. Я, впрочем, может быть, вру, и прошло тогда вовсе не два дня, а четыре, а то и все шесть. Зеленые сумерки сгущались.
Я свернул со двора, миновал шумный проспект и углубился в сеть переулков, хорошо известных всякому жителю центра. Признаюсь, я их не любил, как любил, например, киевские дворы. Может быть, оттого не замечал как следует, куда иду. «Камо грядеши?» — спросил Сенкевич с дедовской медной медали. Нет, не Сенкевич, но какой-то поляк, это точно: и не спросил, а сказал что-то такое, чего я не понял. Хотя, как всякий хохол, понимаю польский. Но, как бы там ни было, он вернул в этот мир мой рассеянный взгляд — и не зря (сам же канул за угол).