«Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума,
серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком,
падая… Звон остался в пальцах, как если бы он острекался [переходим к
сновидению, представленному как реальность –
И.Л.]. В прихожей, уже
опустив трубку обратно в черный футляр, стояла Зина, – она казалась испуганной.
“Это звонили тебе, – сказала она вполголоса. – Твоя бывшая хозяйка, Egda
Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет. Поторопись”.
Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это время года в
Берлине бывает подобие белых ночей [разумеется, белых ночей! – И.Л.]:
воздух был прозрачно сер, и мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то
ночные рабочие разворотили мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие
бревенчатые коридоры, причем у входа всякому давалось по фонарику, которые
оставлялись у выхода, на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с
бутылками из-под молока. Оставив и свою бутылку [каким-то образом оказавшуюся у
него – И.Л.], он побежал дальше по матовым улицам, и предчувствие
чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало ему
сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса [предвосхищение значительного
события – И.Л.]. В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли
мимо слепые дети в темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных
школах, днем полных детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на
лешинского сельского учителя Бычкова [Набоков по ходу сновидения своего героя издевается
над немецкими порядками, выдумывая “ночные школы” для слепых, которым
услужливое ночное сознание дает вроде бы рациональное объяснение и вместе с тем
вызывает даже у невнимательного читателя уже при первом чтении серьезное подозрение,
что “тут что-то не так”; мимоходом автор задевает и учителя Бычкова, о нем более подробно Набоков написал в
рассказе “Круг” – И.Л.]. <…>
Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал руку [плед некстати
подвернулся под руку спящему! – И.Л.], – надо было спешить, а между тем
он запамятовал расположение улиц, пепельная ночь спутала все, переменив, как на
негативе, взаимную связь темных и бледных мест, и некого было спросить, все
спали [здесь и далее обычное для сновидений преодоление вырастающих, как грибы,
препятствий, в данном случае довольно успешное – И.Л.]. <...> Он
нашел свою улицу, но у ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с
раструбом указывал, что надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так
как с этого свалены флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во
время обхода, а к тому же почтамт – это будет потом, – если только матери уже
не отправлена телеграмма [опять упреждающая память, он уже знает, что матери
нужно дать телеграмму, еще до того как понял, о чем – И.Л.]. <...>
Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее горело, на
ней был белый госпитальный халат, – она прежде занималась медициной [с
точностью хирурга память услужливо вынимает из прошлого, как из шкафа, нужные
детали – И.Л.]. “Только не волноваться, – сказала она. – Идите к себе в
комнату и ждите там. Вы должны быть готовы ко всему”, – добавила она со звоном
в голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую, он думал, что никогда в жизни
больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она его
стряхнула. “К вам кто-то приехал, – сказала Стобой, – он отдыхает. …Обождите
пару минут”. Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как если б он
до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими
бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок [бабочки
предвосхищают появление отца-энтомолога – И.Л.]. Ожидание, страх, мороз
счастья, напор рыданий, – все смешалось в одно ослепительное волнение, и он
стоял посреди комнаты не в силах двинуться, прислушиваясь и глядя на дверь. Он
знал, кто войдет сейчас, и теперь мысль о том, как он прежде сомневался в этом
возвращении, удивляла его: это сомнение казалось ему теперь тупым упрямством
полоумного, недоверием варвара, самодовольством невежды [воспоминание о прошлых
несбывшихся сновидениях и вера в то, что сейчас-то все происходит на самом деле
– И.Л.]. У него разрывалось сердце, как у человека перед казнью, но
вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет жизнь, и ему
было непонятно отвращение, которое он, бывало, испытывал, когда в наспех
построенных снах ему мерещилось то, что свершалось теперь наяву. Вдруг, за
вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась знакомая
поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой,
открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке, в черной
шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы; коричневые щеки
в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты; в темной бороде
блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись из сети
морщин; – а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец
произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось:
это относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим
[к этому моменту у читателя в горле образуется ком – И.Л.]. И все-таки
было страшно приблизиться, – так страшно, что Федору казалось – он умрет, если
вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался
предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не
раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь на
странице… потом опять заговорил, – и это опять значило, что все хорошо и
просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он
доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нем, – и тогда, наконец,
все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья.
Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной
куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло
блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в
котором его ледяное сердце растаяло и растворилось. [И вот награда –
единственное, быть может, место во всем огромном наследии Набокова, где редкий
читатель сможет удержать слезу – И.Л.]. Сначала нагромождение чего-то на
чем-то и бледная дышащая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как
слова на забытом языке или части разобранной машины, – и от этой бессмысленной
путаницы панический трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в
темнице вялого небытия [имитация небытия, как уже было замечено, не совсем
получается у жизнерадостного автора – И.Л.]. Но что-то в мозгу
повернулось, мысль осела, поспешила замазать правду [то есть факт воскресения
отца – И.Л.], – и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого
окна, на стол перед окном: таков договор с рассудком, – театр земной привычки,
мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать
теплое, дивное, все объясняющее, – но уже теперь приснилось что-то
бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и
подогнанное под него». [Все же автор признается, что поддался соблазну «черной
магии» сновидения, – стало быть, не все сны бездарны, и в каких-то из них
сознание способно к творчеству и к прозрению высшей реальности – И.Л.].