И вдруг стены будуара разваливаются, потолок рушится на голову, и мы проваливаемся в бездну, в тьму, и осязание слепого ощупывает незримый лик вечности:
Если здесь есть логика, то это антилогика мистицизма, антилогика потустороннего, перевернутого мира. Античности и акмеизму принадлежат здесь только названия предметов, отрезанные от своих свойств: птиц не слышно, бессмертник не цветет. Целое иррационально, как пустой челнок, плывущий по сухой реке, как ласточка, летящая на срезанных крыльях.
Своеобразный иррационализм Мандельштама был поддержан чтением книг по философии (Флоренского и других). Это хорошо показано в работе С. Марголиной. Философия Флоренского пропитана лиризмом; и немудрено, что она дала встречную волну в лирике. Философия Серебряного века и поэзия Серебряного века – два аспекта одной культуры, гораздо лучше слаженные друг с другом, чем философия и поэзия современности. Но Мандельштам никогда не был учеником философов. Еще очень молодым человеком, до прямых философских влияний, он писал стихи, в которых есть сочетание прозрачного верхнего слоя с темной глубиной – то, что он потом то терял, то снова находил; с чем он вошел в мое сознание и, наверное, войдет навсегда в историю русской поэзии:
Ошибочно, нечаянно вырвавшееся слово. Забытое слово. Слово в беспамятстве, в безумии. Господи, сказал я по ошибке. Я слово позабыл, что я хотел сказать. Среди кузнечиков беспамятствует слово. Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя…
В стихах Мандельштама главное всегда недосказано, забыто, не должно быть сказано:
Сейчас уже есть много прекрасных работ, распутывающих ткань ассоциаций Мандельштама – то, что в них сказано. Но остается недоступно для анализа и открывается только интуиции то, что не сказано. Ткань ассоциаций сплетается в кольцо, а внутри – пустота. И из пустоты свет. Этот свет чувствуется (или не чувствуется) непосредственно, без всякого знания – из чего свито кольцо, и никакое знание фактуры кольца не может здесь ничего переменить.
(Когда Мандельштам говорит, что поэтическая материя не имеет ни формы, ни содержания, – он просто пересказал это прозой.)
Я сотни раз перечитывал это стихотворение (большей частью наизусть) и погружался во тьму, и там, во тьме, следовал за слепым поводырем. Который познает, не зная, кого и что он познает.
Можно ли говорить о мировоззрении там, где царствует ОСЯЗАНИЕ истины?
Гегель называл теоретическим чувством зрение. Зрение близко к воззрению, к мировоззрению. Я так вижу мир. Но если я вижу одну восьмую, а осязаю семь восьмых? Осязание – чувство нефилософское, и все-таки надводная и подводная части айсберга принадлежат единой глыбе. В надводной – прочитанные книги и написанные статьи. А в подводной неисповедимо сходятся концы с концами и возникает целостный образ бытия.
Мне кажется, что во всех прочитанных книгах Мандельштам искал и находил свое собственное движение в глубину. Книга поддерживала это движение, книга могла служить трамплином для прыжка. Но источник движения – не в книге, а в сердце поэта. Если бы Мандельштам жил в мое время, он читал бы Судзуки и Уоттса, не повторял бы леонтьевских и федоровских суждений о буддизме и понял бы сам то, что «звук осторожный и глухой» очень близок к японской поэзии словосочетания, намека, оборванной фразы… Результат был бы, наверное, не хуже.