И потом, на консилиуме около Альбины, осматривая ее, обсуждая на своем непонятном латинском жаргоне записи из ее карты, все время то один из собравшихся врачей, то другой повторял это же самое – «Ну и организм! Потрясающе жизнеспособный!» – но ради чего собрался консилиум, если все у нее шло так замечательно, если она побивала все мыслимые рекорды выздоровления, что за озабоченность сквозила в их удивлении и профессиональном восторге и что они все выспрашивали и выспрашивали ее о самочувствии – заходя и с того боку, и с этого: а вот тошнота, а вот темнота в глазах, и еще до несчастного случая?..
– А по какому поводу консилиум? – спросила она лечащего врача, когда он пришел в ней один.
– По вашему поводу, – коротко, не собираясь с ней объясняться, ответил он.
Но она заставила его говорить.
– Если по моему, я имею право кое-что знать. Что у меня не в порядке?
– Такую встряску организм пережил, как вы можете быть в порядке?
– Но вы же не в связи с этим их приглашали!
– Как к феномену!
– Какому феномену?
– Такому. Вам с вашими поражениями месяц на капельнице лежать следовало! Я, слава богу, навидался, знаю. А вы за неделю, прямо свечой! И анализы у вас… вам сколько лет? – заглянул он в карту. – Сорок пять. А у вас за неделю – как у двадцатипятилетней!
Все он врал, она это слышала по его голосу. Он не восхищался ее анализами, а был словно бы недоволен ими, удивлялся – но странным образом: как бы негодуя. Так, если б ее организм обманывал его, водил за нос и он хотел уличить тот в этом обмане.
Ее продержали в больнице после консилиума еще неделю с небольшим, и врач объявил, что готов ее выписать. Странная была формулировка: «готов». Не «выписываю завтра», не «готовьте к выписке», как обычно, – а «готов». Словно бы он в большей степени даже готов был ее оставить, – только скажи она ему об этом.
Впрочем, она не собиралась просить его ни о чем подобном. Нельзя сказать, что она рвалась домой. Домой ей нисколько не хотелось. Она рвалась из больницы. Ей так не терпелось скорее оказаться вне ее стен, – все в ней дрожало и вибрировало от этого нетерпения. Она снова
Она снова помогала Ему – и хотела вырваться из больницы как можно скорее. Она была уверена по предыдущему опыту, что вне больницы, уйдя от назойливой врачебной опеки, сумеет сконцентрировать на своей помощи все внимание, сосредоточиться на ней всецело, без остатка, не отдавая вовне ни грана энергии, – сумеет сделать для Него действительно все, что может.
Дома была атмосфера, словно бы в нем незримо лежал покойник. Словно бы присутствовал каждоминутно в каждом месте его, обдавая тяжелым запахом тления. Впрочем, муж и вправду был покойником. Он умер, оставшись жить какою-то совершенно иной своей, нечеловеческой сутью – чисто физической оболочкой, из которой ледяным холодом смерти выдуло все, прежде его одушевлявшее. Лицо его стало застывшей глиняной маской, двигался он с механической, заведенной сосредоточенностью, как бы постоянно боясь упасть. А когда раскрывал рот, звуки, исходящие из него, напоминали каменный скрежет. «Мляди! – неожиданно, ни с того ни с сего, не обращая внимания, что рядом с ним кто-то находится, вдруг извергал он из себя своим каменным голосом. – Мляди подлые!..»
Он по-прежнему оставался безработным, здание, в которое он много лет ездил на службу, было уже расхватано всякими другими, вмиг окрепшими учреждениями, старший сын пытался пристроить его куда-то в свое банковское дело, и вроде бы помех не должно было быть – люди, как один, везде сидели свои, – но пока ничего не получалось: все боялись. Делать по саду и огороду он ничего не умел – и не мог найти там себе занятия, дома он тоже никогда ничего не делал, нужно было – звонил в соответствующую службу, и приезжали, и потому не мог найти себе занятия и дома, ходил днями с этажа на этаж, на улицу и обратно, матерился и рычал, созванивался с кем-то и уходил, чтобы вернуться к ночи огрузшим от принятого спиртного до того состояния, когда уже и физическая оболочка отказывалась существовать, и его хватало только дойти до дивана в столовой и рухнуть на него, не раздеваясь.