Хотя, если со стороны глядеть, он и являл собой вполне современный типок расторопного, неунывающего, абсолютно всеядного журналера-скорохвата, хотя ему кое-кто даже и завидовал (а из начинающих так даже кое-кто и подражал), но ни одна живая душа в мире, увы, не удосужилась заглянуть в проклятикову душу, дабы увидеть человечка довольно растерянного, занудно мучающего себя смутными какими-то претензиями, с прискорбным стыдом на себя взирающего, тошному унынию, частенько и со сладостью предающегося.
С ним ведь вот что еще происходило: наступала в его жизни та всенепременная для каждого пора, когда спохватывается вдруг человек — в отчаянии, в ослепительном ужасе, в катастрофической едкой печали — и вдруг возглашать начинает: «Не так!
И если такое всерьез, что уж может быть всерьез?
…Женщина спала на его плече. От ее волос немного пахло лаком прически, которую она сделала в дорогу, и — грубо — вокзальными дезодорантами: женщина уже вторые сутки была в пути. Из Краснодарского края она летела к мужу-старлею, который приезда ее, судя по всему, не жаждал, даже на телеграмму не ответил, но она все-таки летела, оставив в кубанской станице на попечении матери маленькою дочь, и уже люто жалела, что решилась лететь.
И чем ближе была эта неведомая жуткая Камчатка, тем больше она кляла себя за эту глупость, а вслух — на чем свет стоит костерила мужа, схоронившегося от нее на краю страны, проклинала свекровь, которая, ясное дело, была одна во всем виновата, и все это говорила ему, случайному соседу по самолету, то заливаясь обильными слезами, то повторяя, тоненько и противно сжимая губы мстительной гузкой: «Ну-у, я ему покажу! Ну-у, он у меня попляшет!» — а потом, хорошо приобщившись к солдатской фляге Проклятикова, вдруг, как в обморок впав, заснула, успев небрежно и нежно сказать «Извините» — и с жадным облегчением, жестом верной жены глубоко обняв руку его в предплечьи.
И теперь вот спала на его плече, и все тянулась, тянулась располыхавшимся лицом, жаркими губами куда-то все повыше, под ухо ему, в шею, и ему от щекотного спешного этого дыхания было совсем уж не до сна.
Он слушал, как тревожно она дышит, и почему-то очень отчетливо слышал, как ей страшно, такой маленькой, в одиночку лететь через огромную эту страну — неведомо куда.
Он слушал, как горестно она дышит, и почему-то очень легко представлял, как одиноко, как обидно, как голодно и стыдно было ей жить все это время — одиночкой при живом муже, за тысячи от него километров, да еще с дочкой, такой еще ненужной, на руках, да еще под взглядами, конечно, соседок, полными сочувственного торжества и скромненького яда.
«Такое ли представлялось тебе
как с поспешным наслаждением вскальзывала она разгоряченным от дневного загара голым тельцем в прохладненькое, совсем невесомое платьице, как нежными перстами бегло ощипывала его на себе — там, тут… — и мятная прохлада ткани начинала как бы струиться по ней облекая, обтекая, и — тотчас! — взволнованная натягивалась внутри некая слабая струночка, сразу же начинавшаяся сладко подтренькивать…
как затем, деловито прижмурившись, кратко-покорно склонив голову, проныривала пышной прической в осторожно расправленную петлю дешевеньких бус, которые она называла «мои любимые» — потому, должно быть, «любимые», что разноцветно-яркие камушки их всегда возбуждали в ней одно и то же, по-детски радостное воспоминание о каких-то обкатанных, стеклянно постукивающих о зубки изумрудных, рубиновых, янтарных карамельках…
как напоследок мимоходом (но с весьма пожилой озабоченностью) она представляла себя на секундочку старому поседелому зеркалу, которое, хоть и не склонно было к лести, но все же не могло не отразить ее — от сияющей головки до лаковых туфелек — именно такой: восхитительно-тоненькой, раздражительно прелестной, непобедимо юной…