Более того, с его манерой произносить публичные речи никак нельзя было рассчитывать на то, чтобы увлечь за собой массы. Стоя перед аудиторией, он говорил задыхаясь, с трудом выговаривая слова, которые едва поспевали за его быстро летящими мыслями, и при этом жестикулировал столь несуразно, что казалось, будто он просит о помощи. Очевидец, слушавший Струве, тогда еще гимназиста, в салоне Арсеньева, писал, что он производит впечатление человека, находящегося в состоянии абсолютной беспомощности, поскольку свою речь он «энергично подчеркивал резкими модуляциями голоса и суетливо растерянными, словно ищущими помощи жестами обеих рук, как будто сам с собою борется, не столько других, сколько самого себя убедить хочет»[131]. Другой очевидец писал, что в процессе публичного выступления Струве «напоминает крестьянку, тонущую в льняном семени»[132].
Да и физические данные Струве не соответствовали облику человека, рожденного руководить. Оболенский, встретившись с ним около 1892 года в университете после двухлетней разлуки, писал, что по сравнению со школьным периодом он явно возмужал и, несмотря на многочисленные веснушки и оттопыренные уши (Струве полностью отдавал себе в этом отчет), отнюдь не выглядит уродливым и явно имеет успех у женщин. Он по-прежнему не отличался крепким здоровьем, и его слабое тело не выдерживало даже обычного озноба или легкого физического напряжения. Как и его мать, Струве постоянно мучила то одна, то другая болезнь, особенно часто он страдал от желудка. Чувствительность его была столь высока, что в холодные зимние дни он не выходил из дома, а любая работа изнуряла его, временами доводя до состояния острой депрессии[133].
Он все время куда-то торопился, словно там, где его нет, могли произойти великие события, и никогда не заканчивал начатого, а начинал он многое.
Но в процессе умственной деятельности он демонстрировал такое необычайное сочетание мощи, кругозора, честности и чистоты, что все остальное становилось несущественным — и издержки чисто интеллектуального подхода, и комическая манера публичных выступлений, и полная неспособность к организации. Все, кто имел с ним дело в те годы, отмечают, что его слушатели попадали под исходящие от него обаяние и очарование. И пока социал-демократия оставалась чисто интеллектуальным движением, то есть примерно до 1900 года, Струве был политической фигурой первой величины — наследником Герцена, Писарева, Чернышевского и тогда еще живого Михайловского. Становящейся социал-демократии был необходим лидер, и эта роль выпала Струве. Хорошо знавшая его Калмыкова была, видимо, единственной, кто чувствовал, что за всеми этими публичными чествованиями кроется ошибка. Много позже, когда Струве обвинили в предательстве дела, которым он когда-то руководил, она выступила в его защиту: «В главари с. — д. Партии он не лез, а сами обстоятельства русской жизни его выдвинули»[134]. Это суждение, судя по всему, можно признать вполне справедливым.
Весной 1891 года, к концу второго года пребывания Струве в университете, возглавляемый им марксистский кружок постепенно начал распадаться. Некоторые из его членов за участие в студенческих беспорядках были исключены из университета, другие сидели в тюрьме — либо за пропаганду социалистических теорий среди рабочих, либо за участие в траурном шествии на похоронах Шелгунова. У самого Струве пока еще не было неприятностей с полицией, несмотря на то, что он тоже участвовал в процессии, сопровождавшей траурный кортеж Шелгунова[135].
В конце 1891 года Струве тяжело заболел воспалением легких[136]. Калмыкова выходила его, и когда здоровье его восстановилось, он решил провести оставшуюся часть академического года в Австрии — в университете города Грац. Этот университет привлекал его тем, что там преподавал известный социал-дарвинист Людвиг Гумплович, настойчиво пропагандировавший взгляд на прогресс как на цепочку последовательно разворачивающихся конфлик тов — сначала между расами, потом между государствами, и, наконец, между классами[137]. Струве очень привлекал этот человек, придерживающийся столь антисубъективистских и дарвинистских взглядов, тем более, что «прямота односторонней мысли [Гумпловича] доходила до цинизма»[138]. Его теории представляли для Струве несомненный интерес, поскольку ничто не могло быть для него важнее, чем дополнительное число аргументов, с помощью которых можно было пробить брешь в позиции этического и сентиментального социализма русской интеллигенции.