И все эти переговоры вела, все прошения составляла я одна, без чьей-либо помощи, на моем плохом английском, выученном в школе по учебнику. В Бразилии мне было бы легче, в Бразилии есть такие люди, мы называем их
Знаете, иногда, бредя по улицам этого безобразного, ветреного города из одной государственной конторы в другую, я слышала, как из моего горла вырывается тоненький писк: «йи-йи-йии», такой тихий, что одна только я его различить и могла. Я была в беде. И звала на помощь, как попавшее в беду животное.
Давайте я расскажу вам кое-что о моем бедном муже. Когда наутро после ограбления склад открыли и нашли мужа в луже крови, все подумали, что он мертв. И хотели свезти прямо в морг. Но он не умер. Он был сильным мужчиной, он сражался и сражался со смертью, не подпускал ее к себе. В городской больнице, не помню, как она называется, знаменитая такая, ему сделали несколько операций на мозге. А после перевели в больницу, которую я уже упоминала, в «Стикленд», она находилась за городом, час езды на поезде. Посетителей туда пускали только по воскресеньям. И каждое воскресное утро я уезжала поездом из Кейптауна, а под вечер возвращалась назад. Вот их я тоже помню так, точно они происходили только вчера: эти печальные путешествия туда и обратно.
Лучше мужу не становилось – вообще никаких изменений. Неделя за неделей я приезжала в больницу – и он лежал всегда в одном положении, с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль тела руками. Голову ему брили, так что видны были отметины швов. А лицо мужа долгое время закрывала проволочная маска, оберегавшая участки пересаженной кожи.
За все проведенное им в «Стикленде» время мой муж ни разу не открыл глаза, ни разу не увидел меня и не услышал. Он жил, дышал, но оставался в такой глубокой коме, что был все равно как мертвый. Официально я еще не овдовела, однако траур уже носила – по нему и по всем нам, застрявшим без какой-либо помощи в этой жестокой стране.
Я просила перевезти его в Уинберг, в нашу квартиру, чтобы я сама ухаживала за ним, однако врачи его не отпустили. Сказали, что они еще не сдались. У них была надежда, что им поможет электрический ток, который они пропускали через мозг мужа, – вдруг ток да и «провернет это дельце» (прямо так и говорили).
В общем, они продолжали держать его в «Стикленде», эти доктора, пытаясь «провернуть дельце». В остальном-то он им был неинтересен – чужак, марсианин, который мог уже и помереть, да не помер.
Я пообещала себе: как только они перестанут упражняться с электрическим током, заберу его домой. Там он хотя бы умрет по-человечески, если ему именно этого и хочется. Потому что, хоть он и не приходил в себя, я знала, в самой глубине его души все происходившее с ним казалось ему унизительным. А если бы ему позволили умереть как полагается, в тишине и покое, тогда и мы получили бы свободу, я и мои дочери. Мы плюнули бы на жестокую землю Южной Африки и уехали. Однако из больницы его до самого конца так и не отпустили.
Вот я и сидела у его койки, воскресенье за воскресеньем. «Никогда больше женщина не взглянет с любовью на его изувеченное лицо, – говорила я себе, – так смотри хотя бы ты, не отлынивай».
На соседней койке лежал, помню (людей в эту рассчитанную на шестерых палату напихали не меньше дюжины), старик, до того жуткий, до того исхудавший, что его запястные мослы и нос крючком, казалось, норовили прорвать кожу. Старика никто не навещал, но ко времени моего появления там он неизменно бодрствовал. Увидев меня, он выкатывал водянистые голубые глаза. «Помогите, – казалось, хотел сказать он, – помогите мне умереть!» Но я помочь ему не могла.
Мария Регина, слава богу, ни разу в больнице не побывала. Психиатрическая лечебница – не место для детей. В первое же воскресенье я попросила Джоану составить мне компанию, помочь с незнакомыми поездами. Так даже Джоана вернулась домой еле живая, и не только по причине зрелища, которое представлял собой ее отец, но и из-за картин, увиденных ею в больнице, а их ни одной девушке видеть не следует.