Началось это еще в гимназии, после Февральской революции, когда всеобщая, всероссийская говорильня, пришедшая на смену всеобщему настороженному молчанию предреволюционных месяцев, только еще зачиналась. В том самом шахмагоновском реальном училище, где мы раньше слушали лекции по началам геологии, астрономии и истории искусств, теперь стали проводиться беседы о том, что впоследствии стало называться «О текущем моменте», и мы, конечно, были непременными посетителями этих встреч. Хорошо помню, например, беседу, вернее, лекцию о Циммервальдской и Кинтальской конференциях и — в связи с ними — об отношении к войне, о новом, совершенно новом освещении этого вопроса, хотя почему-то без всякого упоминания о главном участнике этих конференций, о Ленине. Имя это мы — по крайней мере, я — узнали впервые из краткой газетной заметки, что в Петроград приехал Ленин. Кто такой Ленин, как и почему он вернулся, кто и как его встречал и что все вообще значило, — ничего в этой, заметочке сказано не было, и имя это только постепенно стало входить потом в мое сознание, а вместе с ним и вопрос о войне, по мере развития событий, все больше и больше выдвигался на первый план — что будет с Россией? Весь смысл и мудрость ленинской мысли о превращении войны империалистической в войну гражданскую только потом, много позже, выплавившись в кровавом тигле истории, приняли характер отточенной и утвержденной жизнью формулы и в этом виде вошли в наше общественное, и в том числе в мое, сознание, а пока… А пока это мое сознание, да и не только лично мое, находилось не то что в плену — мне не хочется все-таки употреблять это унизительное слово, — а в рамках, в пределах веками выкованных нравственных понятий и ценностей: «Родина в опасности!» Начиная с древних, самых наидревнейших времен борьбы с половцами и татарами об этом возвещали дымы и огни сторожевых башен, всегда, в самые критические годы жизни народной, в годы Минина и Пожарского, в годы Кутузова — всегда в критические годы — народ поднимался, «как Бова, силач заколдованный», — это при крепостном праве, при барщине, при кнутобойном, беспросветном житье, при царях — самодержцах и кровопийцах. И вдруг теперь, когда свергли царя и всю царскую трехсотлетнюю династию, этот народ бежит с фронта, несет с собой и прячет под застрехами винтовки, и над страною, над этим самым народом, только что совершившим великий исторический подвиг, нависает бронированный немецкий кулак.
Нет, все это нужно было выстрадать, пережить и выстрадать, чтобы понять, и принять, и уложить в своей душе и сердце.
Нужно было быть действительно гением, чтобы все это понять, на все это решиться и взять всю судьбу народа на себя, на свою душу и на свою совесть.
А какие гении в затерявшейся среди лесов и оврагов Пятнице-Городне? И мы с отцом в этой самой Городне тяжело переживали все перипетии этого предгрозового лета — и распад армии, и ожидание и неудачу нашего наступления 18 июня, и так называемое «демократическое совещание», и даже попытку корниловского переворота.
Но никакой контрреволюции мы во всем этом не видели. Мы видели в этом только одно: стремление каких-то, по нашему мнению, очень честных, действительно патриотических, сил восстановить армию, спасти положение и предотвратить нависшую над Россией катастрофу. Одним словом: «Отечество в опасности!»
Вот почему я в тех своих настроениях все-таки не вижу большого греха. А если он был, то это был «грех» неведения. …Ах, если бы можно было предвидеть будущее!
Гимназию я окончил с серебряной медалью (подвела все та же, будь она неладна, латынь), а она тоже давала право на поступление в университет без экзамена. Отец прочил меня на медицинский факультет и на карьеру земского врача, но я выбрал историко-филологический.
— Это ближе к человеку.
— Но быть врачом — куда уж ближе?
— Это в другом смысле, — ответил я.
Отец не умел или не любил настаивать, а меня уже, видимо, неодолимо манило мое будущее. Но жизнь повернула меня по-своему.
Я помню, как собирал меня отец в Москву, как упаковывал мои вещи в большой и вместительный, гармошкой складывающийся чемодан — белье, пальто и все прочее обмундирование. Другим местом была тоже большая, плетеная корзина, полная домашних пирогов и лепешек, — с питанием в Москве становилось туго. Оба места отец, провожая меня, сдал в багаж и наказал мне проследить их ход через предстоящие пересадки. Я все так и сделал и на последней пересадке, на станции Тихонова Пустынь — теперь Лев Толстой, — я ясно видел и свою корзину и чемодан, но в Москве ничего этого не оказалось. Начались розыски, которые ничего, конечно, не дали. Вернее, корзина с лепешками через несколько дней пришла, а чемодан со всем своим содержимым пропал бесследно. Были обещания и ожидания, а время шло.