Скажу прямо, положа руку на сердце: я переживал это время совсем по-другому, по-своему.
Новая квартира, на которую я, теперь уже по указанию директора, был определен, находилась в двух шагах от гимназии. Из ее окна была видна стрелка, на которой при схождении двух больших улиц — Никитской и, кажется, Никольской — и стояла наша гимназия. Теперь там Педагогический институт. Жили мы на этой квартире с моим одноклассником Петром Луневским, чернобровым, очень красивым и талантливым парнем с широкими и разносторонними интересами. Он писал неплохие, как мне помнится, стихи и в то же время любил физику и был у Сергея Васильевича Щербакова чем-то вроде лаборанта. Победила в нем, видимо, физика, потому что уже совсем на склоне лет я случайно увидел на Ваганьковском кладбище мраморное надгробие: «Доктор технических наук Петр Дмитриевич Луневский». Какого-то совпадения я не допускаю — это был он, мой гимназический товарищ. Пухом ему земля!
Многое, конечно, забылось из нашей жизни, но одно воспоминание связало меня с ним навечно.
Из-за войны гимназия наша была занята под госпиталь, и занимались мы в помещении женской гимназии во вторую смену, следовательно, уроки делали с утра, в первую смену. И вот сидим мы как-то за своими учебниками, готовимся идти на занятия и вдруг видим в окно, как по улице идет большая колонна людей с красным знаменем. Дойдя до стрелки, они остановились возле нашей гимназии, и было видно, что кто-то что-то говорит.
Все стало ясно. Случилось то, что все мы предчувствовали и ждали, — это носилось в воздухе, об этом говорил самый вид газет: статьи и речи депутатов в Государственной думе набирались в их первоначальном виде, а потом, перед сдачей в печать, все шло в цензуру, она поступала так, что глупей не придумаешь: не запрещая все, она вынимала из текста наиболее, с ее точки зрения, крамольные места, и газета выходила с «окнами». Сначала их было немного, потом, по мере обострения положения, все больше и больше, и в конце концов газета приобретала уже совершенно курьезный вид: «окно», за ним — клетка ничего не значащего текста, еще «окно» и еще, целыми колонками, которые каждый, естественно, пытался истолковать по-своему.
Но все тайное становится явным, и вот появляются полные, переходящие из рук в руки, тексты речей депутатов Государственной думы, таких, как Милюков, Гучков, Шингарев, Шульгин, и вместе с ними все сильнее нарастает встревоживший всю Россию вопрос: что это — глупость или измена? Все это создавало настроения тревоги и ожидания: что-то должно произойти. И вот — произошло.
Все это мы, с моим другом Луневским, поняли без слов, с полувзгляда, и, забыв об уроках, бросились на улицу, застали конец митинга и пошли, конечно, со всей колонной, тронувшейся дальше по Московской улице, к вокзалу.
Свержение самодержавия, трехсотлетней династии, рубеж, без которого не было бы и последующего… Да! Без Февраля не было бы и Октября.
Мы шагали в колонне — «Смело, товарищи, в ногу», — еще не понимая как следует, что это и есть та самая Свобода, о чем мы — да, и мы, мальчишки! — тоже по-своему мечтали, как о чем-то солнечном, святом и возвышенном, хотя и не совсем ясном. И вот она в своей конкретности, даже обыденности — идут люди по рыхлому, по весеннему снегу, и поют, и несут красное знамя, о котором вчера нельзя было и думать. И тут мне бросилось в глаза, что знамя, под которым мы шли и пели, — я заметил это по оборванной золотистой бахроме — сделано из нашего русского государственного флага, трехцветного: красное, белое, синее. Из этих трех чьи-то решительные руки оставили только одно полотнище, красное, отбросив остальные два.
Да, это была революция! Но все я понял позднее, через несколько месяцев, когда вопрос о полотнищах и стоящих за ними понятиях стал центральным в жизни народа. А пока… Что еще нужно гимназисту? Отмена формы — ура! Отмена экзаменов, и переводных и даже выпускных, а наш класс выпускной, — ура! Вот это революция! Ура! Ура! Ура! Свобода и справедливость.
И даже когда случилось так, что ты «пострадал» от этой революции, потому что начальник полицейской части, постигавший неделю назад под твоим руководством премудрости геометрии, оказался вдруг в тюрьме, оставшись должным тебе за целый месяц — двадцать пять рублей на те, царские деньги. И тогда по указанию того Семена Макаровича Пшенай-Северина, у которого ты когда-то жил, на правах родственника, на квартире и который теперь стал членом городской управы в Калуге, — и тогда, повторяю, по его указанию, ты был допущен в тюрьму, и когда-то блестящий, франтоватый, а теперь грязный и небритый начальник полиции отдал тебе эти несчастные двадцать пять рублей. Вот это революция!
И наконец, еще один лик революции сохранила мне память от тех давних лет: это — Первое мая, нет, не потаенная маевка, а настоящее, полнокровное, полнонародное первое Первое мая.